Зато не разлюбит уж даром.

Это в устах Лескова являлось высшим признанием.

Но совершенство не удел смертных. По всей вероятности, могла быть обойдена некоторыми достоинствами или талантами и она.

Отец, когда я уже подрос, не раз говорил: “У нее нет фантазии. Это ужасно — человек без фантазии! Он не представляет себе, какое впечатление производят его поступки, слова, что он заставляет ими переживать других! Не рисует картин и потому сам не впечатляется! Это страшно!!!”

Было ли это вполне так в отношении моей матери? Не думаю. “Фантазироватости” в ней действительно не было. Это порождало резкие разномыслия и большие “при”.

Рядом невольно хочется пожалеть, что только на исходе лет своих Лесков с горечью признал, что всю жизнь излишне сурово судил “других людей вместо того, чтобы себя смотреть строже” [657]. Но ведь и это покаяние приносилось Толстому, а не “простой чади”.

О мягкости нрава н обычая Лескова и благоприятности их для сбережения семейного счастья говорить не приходится.

На чем же могла держаться семья?

На инерции прожитых лет, на свычке? Но не со всем можно свыкнуться. На ничего не обещающих отсрочках открытого признания?

Со страхом вспоминая первую неудачу, полный надежд на второй опыт, он прочувствованно писал в 1866 году почти переводно-шекспировским размером:

“А жить вдвоем и врознь желать и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это — еще тяжелее. Союз хорош, когда одна душа святит собою другую”.

И немного дальше там же:

“Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности… чтобы жить вместе” [658].

Тогда, должно быть, верилось, что в моей матери он нашел душу, способную “святить” его.

Теперь, в 1877 году, мы все, хотя пили и ели вместе, жили уже врознь.

Все чаще в письмах и беседах с пера или уст Лескова слетает скорбный стих:

В одну телегу впрячь не можно

Коня и трепетную лань.

Забылся я неосторожно:

Теперь плачу безумства дань…

Это писалось и в Киев, распространялось, рикошетировало, оскорбляло.

У ненавистных Лескову Георгиевского, Авсеенки, Данилевского и многих других — семьи за их плечами не знают никаких тревог. Его семья не имеет экономической устойчивости. Он это сознает. Это точит ему душу и терзает всех в доме без изъятия. Личные его муки и день со дня растущая раздраженность неудачами нервирует всю семью. Она ими измотана. Растет всеобщая усталость.

Всех тяжелее она подавляет мать. Больше других ей нужно коренное переустройство, облегчение жизни. Нет, нет, а начинает тянуть назад, под синее небо и горячее солнце родного Киева, ошибочно покинутого для ни в чем не оправдавшего себя Петербурга с его испепелившей душу драмой, всем так обильно и тяжко пережитым в нем. Мысль зародилась и живет. Сейчас это полностью еще не выполнимо: слишком велика была бы ломка для учащихся в столице детей. Но явно нужен уже первый шаг, пока не станет возможным покинуть столько горя давший Север.

Весной 1877 года происходят какие-то осложнения с арендатором. Матери приходится надолго уехать в Киев для устранения своих имущественных дел. О даче некогда было подумать. Мы застреваем на все лето в городе.

В отличие от предыдущих двух летних разобщений, на этот раз переписка между отцом и матерью ведется.

В одном из вообще желчных писем отца между прочим сообщалось:

“У меня теперь много хлопот с Дронушкой, которого … 26-го [мая] вести на экзамен, в 3-ью воен[ную] гимназию. По многим соображениям я стою на этом плане.[659]  Если же он 26 здесь не выдержит (на 93 вак[ансий] 460 просьб), то придется держать 15 авг. в 1 или 2- ую, — которые обе на Петер[бургской] стороне. Тогда придется и жить там, поближе” [660].

26 мая отец ведет меня на экзамены в Третью военную гимназию, временно помещавшуюся в историческом деревянном особняке, принадлежавшем Аракчееву и составлявшем его резиденцию. Ныне на этом месте стоит здание Дома офицеров. На противоположном углу стоял, сохранившийся до сих пор в полной неизменности, дом Главного государственного казначейства. Уже тогда мало кто помнил зловещее прошлое этого здания — Департамент аракчеевских военных поселений.

Экзамены заняли дня два. Родители были допущены в большой зал, в котором выходили двери классов, где производились испытания. До предела волновавшийся отец, почти в страдальческой растерянности, прислонясь к притолке, не сводил с меня глаз. Я всеми силами старался не встречаться с ним взглядом, чтобы не поддаться его нервозности. Выдержал я все прекрасно, был принят, зачислен и отпущен до 16 августа, день, в который тогда начинались занятия во всех средних учебных заведениях.

Одна из наименее трудных, но все-таки волновавших задач была разрешена. А сколько их, друг друга сложнее, стояли еще на очереди.

ГЛАВА 6. ВТОРАЯ “РАЗВЯЗКА”

Светлым майским вечером отец захотел отвезти меня, героически преодолевшего жестокий экзаменационный конкурс, к своей двоюродной сестре Марии Луциановне, рожденной Константиновой. Муж ее, полковник Павел Александрович Алексеев, был инспектором Пажеского корпуса. У них тогда гостил ее отец, смолоду елисаветградский гусар, в летах — орловский помещик и земский деятель либеральной складки.

Алексеев только что определил уже второго сына в Шестую классическую гимназию.

За чайным столом красивый старик обратился к зятю и племяннику:

— Объясните мне, пожалуйста, как это — ты, полковник и военный педагог, отдал сыновей в гражданскую школу, а ты, работник Министерства народного просвещения, — своего в военную?

— Да это, дядя, вполне естественно: каждый побоялся отдать своего в ту, которую он лучше знает, — отвечал Лесков.

— Ну, разве что так! — улыбнувшись, согласился Луциан Ильич.

Так был решен жизненный мой путь: воитель. Мать глубоко не сочувствовала такому предопределению, находя его суживающим дальнейшие возможности и выбор профессии по окончании среднего образования, но отец “стал” на милютинской школе реального склада и не уступил.

Не могу вспомнить, по каким соображениям, в первых числах июня мы почему-то спустились из четвертого этажа в первый, в квартиру одного плана с нашей, но на ширину парадного вестибюля уже, на одно окно на улицу меньше. Самым неприятным в ней была тьма. Окна, смотревшие из четвертого этажа в небо, поверх соседних строений, здесь выходили в колодезный двор или на теневую сторону улицы. Вся она была мрачная, даже какая-то зловещая.

В таких условиях особенно тяжело переносилось лето без дачи, переезжать на которую отцу было некогда. Он был в каких-то волновавших его заботах и хлопотах, нервничал, часто куда-то уезжал.

Последнее нам, мальчикам, было на руку: создавалась полубезнадзорность, которою мы пользовались, как могли и умели.

Я лично свел обширное знакомство со многими, тоже скучавшими мальчиками нашего же большого дома, самых разнообразных общественных положений. Среди них были, как и я, уже принятые в различные учебные заведения. Вечерами мы собирались в нашем импровизированном клубе — на заднем, “черном” дворе, где никто не ходил и не мог мешать нашим сборищам. Играть там, разумеется, было негде, да нас это и не огорчало. В положении гимназистов многие из нас сверх меры умничали и разыгрывали из себя “больших”.

Раз как-то, конечно когда отца не было дома, в сумерки пошло у нас с чьей-то легкой руки соревнование на страшные рассказы. Стали взапуски привирать и хвастать потрясающими событиями якобы из личной жизни. Как-никак, а начинало пробирать. В конце концов захотелось про всякий случай осмотреться. Как бы вслушиваясь в очередную “лыгенду”, я повысвободил шею, незаметно оглянулся и… обомлел: в углу зыблилась блеклая фигура с мягко колеблющимися крыльями и грустью повитым ликом, обрамленным длинными прядями слегка развевавшихся светлых волос…

Ангел! как есть — ангел!

И впрямь, привидевшееся очень походило на хорошо тогда всем приглядевшееся изображение воинов рати небесной.

Видение длилось секунду-две. Под повторным, смелее брошенным взглядом даже в полутьме все обособилось, определилось: овчиной вверх с вывороченными рукавами тулуп, мочалки, бельевая дворницкая мелочь, вывешенные на просушку на почти незаметных сейчас веревках… Ничего больше!

Из опасения насмешек я подавил в себе и первую ошеломленность и просившуюся затем на уста улыбку.

Кстати вбежала на двор наша Дуняша и не без драматизма передала, что “папаша приехали и спрашивают вас”.

Я струхнул, но войдя в кабинет, сразу понял, что отец расстроен чем-то нимало меня не касающимся, но очень значительным.

— Посмотри, — сказал он мне, протянув депешу.

Она была из Москвы от Веры Николаевны, которая телеграфировала отцу об отчаянном своем положении, могущем побудить ее на последнее решение.

Я знал, что известия от нее всегда исполняли его тревогой, но на этот раз потрясение было исключительное.

Меня тронула его растерянность и явное ожидание от меня, почти ребенка, помощи, поддержки. И я от всего детского сердца его пожалел, а с тем вдруг точно стал на несколько лет старше.

— Сколько у нас денег сейчас, папа? — деловито начал я.

Отец ответил.

— Выходит, рублей тридцать ей послать можно?

— Да!

— Напишите телеграмму, что завтра вышлем. — Я умышленно применил обобщенную формулу, чтобы дать ему почувствовать, что он не одинок. — А я

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×