Мать опять жила в Лесном. Молодежь наша навещала нас. Гостил у нас один мой товарищ по классу. Бывал и юный Шляпкин, сын белоостровского крестьянина, проживший в Белоострове всю свою жизнь.

20 июня 1878 года он шутливо занес в свой дневник: “Гостил в Сестрорецке у Н. С. Лескова. Он игумен, братья Бубновы послушники”.

Раз как-то к вечеру, именно при нем, отец громко читал тургеневские рассказы “Собака” и “Стук, стук, стук”, а когда, после гречневого кулеша со свиным салом и чая, все поразлеглись в двух смежных комнатах, начались довольно долгие перемолвки по поводу прослушанного, пока один за другим не заснули.

Жилось этим летом в общем не плохо.

Приключился тут и анекдот. В Сестрорецке же живет на даче, на Канонерской улице, М. Г. Саввина, выразившая через кого-то непременное желание познакомиться с известным писателем. Лескову не до новых знакомств, особенно с требующими большого к себе внимания именитыми актрисами. У него завал срочной работы. Он пишет оскорбившие многих правоверных “Мелочи архиерейской жизни”. Это поглощает его целиком.

На смену братьям приехала раз и Вера. Ожидали кого-то из города к обеду. Я с нею встречал гостя в Белоострове. На обратном пути, когда “кукушка”, скрипя старыми рессорами, приближалась к Сестрорецку, приехавший спросил, много ли у Николая Семеновича здесь знакомых. На это Вера звонко и неудержимо посыпала:

— Ах, могла бы быть масса! Но он ужасно занят, избегает всяких знакомств! Ужасно хотела познакомиться с ним Саввина, она тут же живет, но он отклонил и это знакомство. Говорят, она ужасно обиделась!

Я сидел как на иголках. Мои толчки ей под локоть не производили никакого впечатления. Замялся и наш гость. Сидевшая наискосок у окна нарядная дама, не узнать которую могла только институтка, быстро оглянула говорливую девушку и, отвернувшись к окну, стала собирать свои пакеты.

— Ах ты, “ужасный” Фрейшиц, и тут отличилась! — смеялся, слушая нас, мой отец. — Это тебе, Верочка, урок — в толпе имен не называть, иначе когда-нибудь попадешься, говоря на вашем институтском языке, еще “ужаснее”. Запомни на всю жизнь.

Знакомство так и не состоялось.

За все лето Лесков вел знакомство только с одним помощником начальника местного ружейного завода полковником Н. Е. Болониным, школьным товарищем П. А. Алексеева, соблазнившего моего отца тишиной и дешевизной Сестрорецка.

Николай Егорович, большой специалист, водил нас по всем цехам, объяснял работу всех станков и водяных двигателей. Завод выпускал вводившуюся тогда во всей армии 4-линейную “берданку”. Отвоевали мы с Турцией в 1877–1878 годах, имея ее только в гвардии и отдельных стрелковых батальонах.

Вечерком Болонин заходил за отцом, и мы втроем шли в Дубки, к морю. Лесков не раз и у него и вообще у кого только было можно доискивался корней ходившего присловья о том, как англичане стальную блоху сделали, а туляки ее подковали да им назад отослали. Все улыбались, подтверждая, что что-то слышали, но что все это, мол, пустое.

Так “Левша” и остался ничем не обязан лету, проведенному в оружейном поселке, на даче у оружейника. Не было там и никакого “старого тульского выходца” [681].

Но беседы с Болониным не пропали даром. Николай Егорович на наших вечерних прогулках рассказывал об оружейном искусстве, о варварском обращении с огнестрельным оружием при “Павловичах”, когда пушки отчищались с неумолимой тщательностью так ярко блестели на солнце, что надо было жмуриться, глядя на них [682], а ружья чистились толченым кирпичом или песком и снаружи и снутри. Все винтики в них держались слегка отпущенными, чтобы при выполнении ружейных приемов, особенно при взятии “на караул” при встрече начальствующих лиц, ружья “стонали” от четкости артикула.

Все это пригодилось самому “Левше”, в патриотической горячности до последней минуты жаждавшему довести до царя, чтобы ружей кирпичом не драли, а берегли бы их смазанными.

Наступил 1879 год, оказавшийся особенно богатым внутриполитическими событиями, выступлениями, актами протеста, гнева и мести снизу и встречными репрессиями сверху. В одном Петербурге — 13 марта происходит покушение Л. Р. Мирского на шефа жандармов А. Р. Дрентельна; 2 апреля на Дворцовой площади А. К. Соловьев стреляет в прогуливавшегося пешком Александра II; 20 апреля на валу Петропавловской крепости, обращенном к Александровскому парку, вешают за вооруженное сопротивление жандармам при аресте прапорщика 86-го пехотного Вильманстрандского полка В. Д. Дубровина; 28 мая на Васильевском острове повешен Соловьев.

К Лескову приходят волнующиеся студенты, товарищи Николая Бубнова и совсем почти незнакомые. Двери кабинета таинственно запираются, слышны возбужденные голоса, споры, убеждения. Раздаются частые звонки. Одни уходят, другие приходят. Волнуется даже наша спокойная по натуре Анна Францевна Борцевичова, давно сменившая почему-то “с остреньким приветливым лицом”, любившую брусничное варенье Дуняшу.

Расстроенный отец отпускает меня с вразумляющим наказом от всего детского сердца помолиться перед сном о даровании мужества и крепости духа тому, кому предстоит сейчас истома предсмертной ночи и ужас казни завтра. Он пишет Пейкер: “Простите, что вчера я не пришел. Невозможно было: много горя, много опасности у людей, и надо быть с теми, кого можно еще успокоить и удержать, — сберечь кормильца “старой бабке” [683].

После экзаменов я с Пейкер и нашей Анной Францевной еду до Рыбинска по железной дороге, оттуда по Шексне до Череповца и затем сорок четыре версты на лошадях по направлению к городу Кириллову, в село Ивановское.

Мать моя в Киеве с дочерью Верой.

Отец заканчивает срочные дела и берется редакционно подтянуть и выпустить впрок летние номера пейкеровского журнальчика “Русский рабочий”, от апрельского до июльского. Затем 15 июня он с Николаем и Михаилом Бубновыми отплывает в Ригу на местный “штранд” [684]. Поселяются они в самом тихом из всех здешних пунктов, с самым громким названием — Карлсбад, в скромнейшем пансионе отставного прусского унтер-офицера Регезеля. Владелец исполняется восторгом, узнав из рижской газетки, что у него живет “известный” писатель. В Дубельне уже был возвещен известный писатель и действительный статский советник И. А. Гончаров. Теперь есть такой же писатель и в Карлсбаде, в его, Регезеля, пансионе “Акцен- Гауз”.

Как Лесков готовился уехать, как плыл и устроился по приезде на штранд — лучше всех расскажет он сам в немногих строках своего первого обширного письма с места к М. Г. Пейкер.

“Я виноват, что не ответил путем на ваше последнее письмо, но дело было слишком второпях и наскоро. “Мудрые заботы” мои о вашем издании были уже все закончены, — хорошо или худо — это вам судить. Конечно, я хотел сделать хорошо или как можно лучше, но трудно, и даже не трудно, а вовсе невозможно сделать что-нибудь живое в этом мертвенном, чисто буддистском настроении притупления ума, воли и всех высших способностей, которыми “дитя света” может проявлять “свет, во тьме светящий”. Недаром и английская литература этого направления также немощна и безжизненна, как и наша. Из всех материалов вашего портфеля я выбрал только глазного доктора, который, впрочем, немножко сплетник и страдает водяною. Я его немножечко усмирил, немножечко подживил да значительно поспустил у него водицы, и он пошел. Вторая половина, где я более злился и стругал его со всех боков, — вышла совсем недурна и похожа на живую повесть о живых людях, а не о марионетках с религиозным заводом. Беда с этим искусственным зданием: тут машинка, там пружинка, и все одно за другое цепляется и путается само, и пряху путает, и в конце концов — рвется… Теперь о себе: я поселился, согласно совету Эйхвальда, на берегу моря, в 1 1/2 версте от Дубельна, в местечке Карлсбад. Место тихое, обитаемое “литератами” — людьми, мне не известными. Все дачи в сосновом лесу; грунт песчаный; море мелкое и малосоленое; живу в Акцен-Гаузе. Это длинный, как фабрика, дощатый сарай с окнами. Посередине идет коридор, а по обеим сторонам кельи, из которых из одной в другую все слышно, так что надо чихать и сморкаться с осторожностью, которой немецкие “литераты”, к сожалению, напрасно не соблюдают. Живу я “на харчах у немца”, и харчи эти очень плохи. Прислуга не говорит ни на каком человеческом языке, а только издает какой-то утиный шелест вроде “туля сэя сипу липу како пули мостэ пай”. Лихо их ведает: что это значит. Скуки здесь вдоволь, а грубо- циничного немецкого разврата еще более. Немецкие Дианы охотятся по лесам, поражая грубый пол своими стрелами, а людей бестолковых бьют зонтиками, что ужо и со мною случилось…

Работы у меня много, и не знаю: как ее приделать. Желаю все это кончить здесь, до 20–25 июля, а к 1-му августа быть у нас и обнять моего сына, о котором очень, очень сконфуженно скучаю. Пожалуйста, ласкайте его, и пусть он больше бегает, больше играет с простыми ребятками, купается и трясется на лошади. Целую вашу руку. Душевно преданный

Н. Лесков

Да пишите же мне побольше! Что вы заленились” [685].

В Дубельне дописываются “Архиерейские встречи”, подправляется неточно датированный отправленный Суворину “Этюд из культа мертвых”, под заглавием “Честное слово” [686], сберегший несколько любопытных петербургских бытовых литературных сведений шестидесятых годов и спиритуаоистически повествующий о как бы “видении” Лескову Артура Бенни в момент его гибели в Италии в 1867 году. Здесь же подготовляются “Однодум” и “Шерамур”, в намечавшейся серии “типических разновидностей” — “Дети Каина”, сложная записка для Ученого комитета — “О преподавании закона божия в народных школах” [687] — размером свыше девяти печатных листов, и т. д.

В одно из посещений Лесковым с его великовозрастными воспитанниками Дубельна он, после беседы с сидевшим “на музыке” Гончаровым и с его разрешения, повел их представиться знаменитому писателю. Михаил Бубнов так вспомнил этот своеобразный момент его отроческих дней:

“Наша группа шла между полукругом поставленными скамейками, причем мы продвигались по тому ряду их, в котором сидел Гончаров, а Николай Семенович двигался по предыдущему ряду, чтобы не мешать нашему уходу в тесном коридоре скамеек. Подходя, мы увидели очень пожилого человека, среднего роста, довольно тучной комплекции, одетого в темную крылатку, с черным “котелком” на голове. По своей наружности он был похож на культурного коммерсанта или на отставного, немного опустившегося крупного провинциального чиновника. Лицо у него было одутловатое, серое, с оттенком желтизны и почти совершенно безжизненное, неподвижное. Седые закругленные бакенбарды обрамляли его на щеках, а усы и подбородок были выбриты. Он сидел без движения, как будто и не замечал нашего приближения к нему”.

Гончаров, вяло улыбаясь, протягивал каждому представляемому руку, не произносил ни слова, предоставляя этим каждому, не задерживаясь, продвигаться дальше. Тем весь “чин” представления и исчерпался.

Это воспоминание нимало не расходится с тем, что говорил сам Лесков, если не подтверждает его своим полным созвучием с ним:

“Гончаров весь тут: сидим мы с ним за столом в гостинице, и вдруг он начинает прятаться за меня и шепчет: “Загородите меня, загородите меня собою… вон идет сюда господин, мой знакомый. Терпеть не могу, если меня беспокоят, когда я ем”.

Вот он, Гончаров, — “не беспокоите меня!”

Отношение Лескова к Гончарову было всегда безупречно почтительным. При памятных мне случайных встречах с ним на Литейном, около дома Мурузи,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×