Н. Лесков” [759]

Напряженность предостережений о непроявлении излишнего любопытства прекрасно характеризовала горделивость писавшего. Она полна опасений об усмотрении в таком любопытстве заинтересованности наследовательского порядка. Это почти брезгливая щепетильность вскоре же нашла себе достаточное оправдание.

Прочитав какой-то, не сохранившийся, ответ от витебского зятя, Лесков пишет ему:

“Любезный друг Петрович!

Пусть так: когда получите известие о Мише — сообщите мне. Думаю — что он умер в доме брата и своею, естественною смертию. Впрочем, депеша была нарочито кратка, а случаи возможны самые непредвидимые. На этот счет, вероятно, были бы пространнее. “Горем” смерть одинокого человека называешь напрасно. Что такое смерть — никому не известно. Во всяком случае в ней есть покой от земной жизни, — а это одно уже есть благо, а не горе. Сказано так: “тяжело умирать, но хорошо умереть”. Умереть, не оставляя беспомощных сирот и общественного дела, которому горел желанием служить для торжества правды и добра, — да это никакое не горе, а это “окончание экзамена”. Миша уже свой экзамен выдержал, а у нас он еще впереди, и сколько ни живи — он все еще впереди будет… Вот это страшно, а “умершие блаженны”. Миша, надеюсь, не оставил ни кого в таком сиротстве, и нечего об этом событии говорить лишнее. Смерть дело общее, окладное, которого избежать никто не может и с которым надо одумываться и свыкаться, а не бояться слуха о смерти. Это постыдно и вредно для взрослого человека, который не может не знать, что все мы смертны и “думы наши за горами, а смерть за плечами”. У китайцев есть много умного и хорошего, чему Грибоедов советовал нам “поучиться у китайцев”, а у них дети дарят родителям гробы и желают “скорой и легкой кончины”. Мне это всегда казалось умно и прекрасно. На что мне “многия лета”? Это чтобы все шлепать губами, чавкать пищу и слушать одни и те же слова глупости и притворство… То ли дело искреннее желание “скорой и легкой кончины”!.. “Окончить тысячи терзаний”. А ты говоришь: “Горе”… Совсем это не горе. Статистика доказывает, что умирает “определенное количество”, — все равно как определенное количество билетов выходит в тираж. Вышел человек в тираж, да и все тут. Ни вдовы, ни сирот, ни общественных дел, которым он был предан… О чем же слова печали? — Я оч[ень] нездоров; вчера в 1 ч. ночи посылал за Бертенсоном. При моей любви к врачам и доверии к их науке — это может тебе сказать, что мне оч[ень] не легко. Обнимаю вас.

Н. Л.”

Итог подведен: жизнь, пройденная без служения широким интересам и задачам общества, — не имеет оправдания.

Проходят две недели. Киев не спешит. Приходится опять писать в Витебск “Петровичу”.

“О смерти брата Михаилы до сих пор еще не знаю никаких подробностей. Жду, что вы об этом доведаетесь и мне напишите. Все-таки хочется знать: как оборвалась его земная жизнь и как он встретил переход в иное положение — сознавал это или нет, оробел или имел мужество подчиниться неминуемому, сохраняя возможное достоинство духа? Пожалуйста, напишите, что вы узнаете.

Я совсем потерял нити общения с Киевом и боюсь отыскивать их концы и начала, чтобы не усиливать в себе тяжелых ощущений. На сих днях меня просили дать рекомендацию к брату Алексею, и я — грешный человек — отказался, ибо боялся, что причиню этим человеку не пользу, а скорее вред” [760].

В середине сентября Алексей Семенович приезжает в Петербург и останавливается у брата. Цель приезда и течение дел явствуют из нового письма Лескова в Витебск: “Теперь справляю Алексеево поручение, состоящее в моем отречении от наследства по оставшемуся имуществу брата Михаила… Денег осталось что-то около 4 1/2 т[ысяч], и не все в наличности. Впрочем, я и не осведомлялся и, как ты знаешь, ранее решал это для себя в том смысле, как оно делается. Унаследовав все, брат Алексей с тем вместе принимает на себя уплату Геннадии той самой суммы, какую давал ей покойный Миша… У брата Ал [ексея] Сем[еновича] есть какая-то записочка руки покойн[ого] Миши, что он желает, чтобы “все” принадлежало Алексею. Стало быть, “все” и надо вручить ему. Геннадия, б[ыть] м[ожет], этим обидится, но я не мог и не должен был поступить иначе, т[ак] к[ак] у Миши сказано: “все Алексею”. С моей стороны всякое самомалейшее вмешательство было бы неуместно, и притом Геннадия будет получать столько же, сколько получала, — стало быть, никакой денежной потери она не претерпевает” [761].

В этот приезд Алексей Семенович пробыл четыре дня как бы на ходу. В Москве его ждала жена, предпочевшая остановиться там у каких-то друзей.

Со стороны создавалось впечатление, что братья боятся сбиться с тона. Темы для бесед подыскивались опасливо, ощупью. Все говорило о том, что оба они жаждут как можно скорее, и может быть, и прочнее прежнего, разобщиться. Мне, двадцатитрехлетнему человеку, посвященному обеими сторонами во все тайны их взаимных неудовольствий, выпадала невеселая и нелегкая задача рассеивать тяготу.

* * *

Жила еще под Киевом сестра Наталия Семеновна, в монашестве Геннадия, родившаяся в Орле 7 июня 1836 года и скончавшаяся 28 апреля 1920 года в Ржищевском монастыре.

Как мы уже знаем, Семен Дмитриевич, не слишком бесповоротно собравшись как-то умирать, внушал старшему своему сыну, Николаю Семеновичу: “Нет жалчее существа, как в сиротстве девица”. Для дочери слова его оказались вещими: жалчее ее в родстве не было — ее невзлюбила мать. Жилось постылому ребенку горше горького. Не обошлось и без такого толчка девочки о кованый сундук разгневанною чем-то матерью, после которого она почти перестала расти и сгорбилась.

Защита не игравшего большой роли в доме отца не смягчала положения. Со смертью его стало и того хуже.

По достижению пятнадцати лет забитая девочка видит единственное спасение в послушничестве. С трудом устраивается в Орловский монастырь. После подвизается в Киевском и, наконец, в Ржищевском, где и кончает свои безрадостные дни, на четверть века пережив своего именитого и “сурьезного” брата.

Какую образованность дали ей родители и какою грамотеей пустили ее на свет божий — убедительно скажут строки из письма ее к Николаю Семеновичу, писанного ею двадцати шести лет. Это уже прямое обвинение не только светски воспитанной матери, но и переводившему Ювенала и Флакка отцу. Завершается оно, буква в букву, так: “если взтумаеш ко мне писат то пиши на почту переяславскую а атуда на ржищевская станцию с пиридачию игумени марий она пиридаст мне ево. я буду утешана твоими писмыми и глядет как на тепе прощай брат чалую тепе крепко и прошу незабыват ничтожную систру тваю послушничу многа грешную наталию Лескову” [762].

Удивляться ли, что весь интерес, смысл и вкус жизни свелся у нее к кипению в котле монастырских дрязг, борьбе мелкого честолюбия, зависти, интриг, поклепов, доносов друг на друга и т. д.

Киевские братья вообще терпели от сестры немалую докуку.

Какая-нибудь беседность с нею не на ржищевские темы — исключалась. Общению в сущности держаться было не на чем. Отношения с всесторонне далеким петербургским братом давно отмерли, переписка не велась.

Но вот, раннею весною 1886 года, по зову жившей тогда в Петербурге Ольги Семеновны Крохиной, сестра Геннадия, конечно с келейницею Феоною, приезжает повидаться, погостить, посмотреть столицу.

По первым вестям в Киев об ее встречах со старшим братом Марья Петровна приходит к безошибочному выводу: “а матя, вижу, плохо сошлась с Николаем Семеновичем” [763].

А последний вскоре же пишет брату Алексею: “Сестра Геннадия, как я вижу ее, — крайне недалека и бестолкова, но при этом упряма и глупо надменна. Убеждения на нее не действуют. Чего нечем понять, того и не поймешь. Лучшего и более достойного, чем соревнование в монастырской сваре, она не видит в жизни” [764].

Личное свидание в 1886 году не только не сблизило, но скорее еще внятнее раскрыло полное разобщение рживщевской сестры с петербургским ее братом. О переписке вопрос и не возникал. Расстались отчужденнее, чем свиделись.

Через два года, услыхав об угрозе нового свидания сестер, Лесков желчно пишет мужу Ольги Семеновны: “Не знаю, для чего они желают развозить свои особы! Что такое они друг другу могут сказать в совет, в поддержку или во вразумление?.. Надоедят друг другу с рыбкой да с маслом [765] — только и всего удовольствия. Пора и сестре Ольге стать посерьезнее и отказаться от привычки “родственную жвачку жевать”. Есть дочери, — они тоже сродни ей приходятся. Надо следить за раскрытием их душевных способностей. И за этим трудно уследить, а не то чтобы монашеское паскудство слушать или родственные пересуды разводить. Всего этого уже было довольно и принесло плод обилен… Хороша беседа с тем, расставшись с кем человек чувствует себя хоть несколько успокоенным в своих сомнениях и вразумленным в своем неведении, но искать беседы, с кем и говорить-то не о чем, — это дело достойное сумасшедшего дома, а не семейного дома. Если уж оч[ень] скучно, — возьми резинку, напиши на ней имена, да и жуй… Вот и все равно, что “родственная жвачка”, с тем преимуществом, что не выйдет новой сплетни и нового ожесточения бабьих сердец, которым Фетюки — мужья с одной и с другой стороны не умеют сказать мудрое и спасительное “цыц!” [766]

* * *

Приговор, вынесенный сестрам, строг. Не мягче он и в отношении братьев.

Надежды преодолеть родственный квит — никакой.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. НА ПУТИ К МАСТИТОСТИ

1881–1889

Думы окрепли, созрели

В опыте, в бденье, в борьбе;

Новые грани и цели

Жизнь призывала к себе.

Вяземский
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×