темперамента.

Обстановка спальни, она же и библиотека, состояла из беспретенциозных книжных шкафов, комода красного дерева, маленькой ширмочки, не поместившегося в кабинете дивана от “гарнитуры”, двух столиков с лекарствами и божнички с небольшим, но недурным иконописным собранием. Картин здесь совсем не было, если не считать хромолитографии “Пашущий Толстой”, нескольких портретиков родных и портрета “яснополянского мудреца” почти над изголовьем старого, с шестидесятых годов жившего в доме дивана с ящиками, на котором последние двенадцать лет спал и скончался хозяин.

О столовой говорить уже и совсем нечего: стенная лампа над узким и маленьким раздвижным столом, гнутые и от времени шаткие стулья, крошечный дубовый полубуфетик, ясеневый, с жесткими сиденьем и спинкой, узенький диван, служивший мне пристанищем в мои приезды из подгородних казарм. На стенах что-нибудь уж невтерпеж наскучившее или вытесненное чем-нибудь новым из кабинета.

В старину жилые комнаты именовались покоями. Прекрасное, величавое, толковое слово. Где и поразмыслить и поработать, как не “в покое”.

Сплошная завешанность и заставленность, не делая кабинета Лескова “музеем”, снижала его покойность. Хотелось простоты, неотягощенности, воздуха… Вспоминался бесхитростный кабинет шестидесятых — семидесятых годов, окнами на “Тавриду”. В нем всего было меньше, а покоя больше. Гимназиста Шляпкина он не подавил и не испугал [851].

С ослаблением многих невзгод, особенно с 1880 года, усилились поездки на Апраксин двор и в Ново-Александровский рынок.

Лично для меня это представляло огромную опасность. Поездки на эти толкучки зачастую совершались в воскресенье. Вместо того, чтобы сбегать на Симеоновский каток на Фонтанке или к товарищу или просто побыть единственный день в неделании дома, я должен был сопровождать отца. Я ненавидел эти “дворы”, их “проезды” или холодные каменные “галлереи”. В своей “ветром подбитой”, “на рыбьем меху” кадетской шинелишке, в холодных носках и кожаных башмаках, без неразрешавшихся калош, в холодных белых замшевых перчатках, я застывал уже, пока извозчик трусцой довозил нас от Таврического сада до угла Садовой улицы и Вознесенского (ныне Майорова) проспекта. Это составляло хороших четыре версты и требовало около сорока минут езды. Начинался медленный, от витринки к витринке, от лавчонки к лавчонке, обход обеих бесконечных галерей. От их каменных плит и тянувших отовсюду сквозняков я коченел, в то же время поневоле изучая стили-ампир, Луи Кенз (15-й) или Сез (16-й), физиономии исторических людей на миниатюрах, разницу между бра, канделябрами и часами из бронзы или из “композиционного” сплава, мебель — жакоб, буль, маркетри, и т. д… до слез.

Купив какой-то тяжелый, яркой расцветки, по краям слегка обитый, изразец, или неохватный холст на подрамнике, или отбившийся от пары увесистый позеленелый канделябр, уже близко к сумеркам мы выходили на улицу и, поторговавшись, садились на “ваньку” и тряслись “восвояси”.

Уставшего и, несмотря на шубу и меховые боты, может быть немного остудившегося отца уже покидала антикварная увлеченность, а с нею и благодушие. С этим для меня росла новая опасность: придерживая левой рукой лежащую сверх полости у меня на коленях покупку, я должен был правой “козырять” встречным офицерам, но делать это так, чтобы они были удовлетворены, а отцу не показалось, что я щеголяю четкостью артикула и впадаю в “пошлую военную лихость”. Я сидел как на иголках, лавируя между обеими дипломатическими трудностями.

Наконец мы дома! На время обеда покупка ставится на ближайший стол или стул так, чтобы все время могла быть обозреваема. Мне даются пространные пояснения высокого ее художественного интереса, сравнительно ничтожной цены, за которую она продана “невежественным” торговцем. Горничной отдается приказ приготовить горячую воду, мыло, щетки, нашатырь для бронзы или керамики, скипидар, вату и губку для масляных картин.

Лесков оставил коротенькое, технически точное, слегка мистическое и трогательное описание, как при такой “акции” начинают шевелиться тона и очертания картин, а большое горе смывает лак с очень гордых лиц человеческих.

“Отец мой имел страсть к старым картинам. Он их много разыскивал и портил: он сам их размывал и покрывал новым лаком. Мы, бывало, смотрим, как он привезет откуда-нибудь старую картину, и видим темноватую, ровную поверхность, на которой все колера как-то мирно стушевались и сгладились во что-то неразборчивое, но гармоническое, под слоем потемневшего лака; но вот по этой картине проехала губка, напитанная скипидаром; остеклившийся лак пошел сворачиваться, проползли грязные потоки, и все тона той же самой картины зашевелились, изменились и, кажется, пришли в беспорядок. Она стала как будто не она — именно потому, что теперь-то она и являлась глазам сама собою, как есть, без лакировки, которая ее усмиряла и сглаживала. И мне вспомнилось, как мы раз, подражая отцу, хотели так же умыть циферблат на часах в нашей детской и, к ужасу своему, увидели, что изображенный на нем Бука с корзинкою, в которой сидели непослушные дети, вдруг потерял свои очертания и на место очень храброго лица являл что-то в высшей степени двусмысленное и смешное.

Нечто такое же являет собою в несчастии и живой человек, даже самообладающий, а иногда и гордый. Горе срывает с него лак, и вдруг всем становятся видны его пожухлые тона и давно прорвавшиеся до грунта трещины” [852].

Тотчас после десерта начиналась реставрация, а вслед за ней вставал сложный вопрос о месте, где стоять и особенно где висеть новому приобретению. Выясняется необходимость серьезной перегруппировки уже висящего и стоящего. Поневоле нечто, давно занимавшее то или иное положение в кабинете, безжалостно переводится “из гвардии в гарнизон”, то есть в темноватую и холодноватую столовую.

Появляются кухонная табуретка, отвес, складной аршин, молоток, гвозди. Действую я. Отец отходит на несколько шагов для лучшей оценки пропорции “просветов” между теснящимися рамами, полочками, этажерками и всем прочим.

“Чуть повыше… Влево… Постой! Да, слегка вниз. Еще, еще! Неужели у тебя нет глаза! Какой из тебя без глазомера военный будет! Так хорошо. Отметь место. Давай ее мне. Забивай гвоздь!”

Молоток и гвозди у меня в кармане домашней тужурки. Изразец, изображающий молодую, выглядывающую из оконца боярышню, водворен. Высоковато?.. Ничего, думал я: должно быть, он всегда венчал какой-нибудь камин или фигурную печь. Ему и так много чести!

Теперь предстояло окрестить нового жильца в доме. Это совершалось иногда сразу, по вдохновению, а другой раз походя, по сочетанию с каким-нибудь подоспевшим событием.

Довелось осенью 1887 года привезти с Александровского рынка масляный женский портрет не очень симпатичной рыжеватой блондинки с малооживленным выражением чуть-чуть раскосых серо-синих глаз. Лескова она занимала. Прическа и туалет говорили о первой половине XIX века. Чей — никто не определял. Однако догадки строились. Наскучив неопределенностью и горя нетерпением, Лесков пишет в конце одного из писем к Суворину:

“Р. S. Не будет ли вашего усердия когда-нибудь взглянуть у меня превосходный портрет какой-то дамы, кот[орый] считают “портретом русской актрисы”. Пересмотрели его многие сведущие люди, и никому не удалось узнать: кто это такая. А между тем это портрет замечательной кисти” [853].

Итак — актриса. Какая же? Сперва предположительно, а потом и привычно стало произноситься — В. Н. Асенкова. Кстати помянуть, Лесков давно, в газетной статейке “Хвастуны и лгуны”, привел рассказ о том, как она однажды осадила раскричавшееся на нее “высокое превосходительство” [854].

Попозже попался портрет, без рамы, молодой темной шатенки с мелкими чертами и милым овалом лица. Легкое платьице “ампир” и убор головы обличали давно прошедшую эпоху. Не считаясь с этим, даме было присвоено имя “Вечера”. Так звали только что убитую (30 января 1889 года) по уговору австрийским кронпринцем Рудольфом в замке Мейерлинг румынскую баронессу. Сам принц сейчас же покончил и с собой. Причиной трагедии было неразрешение императором Францем-Иосифом брака влюбленным.

Сложные операции с развеской кончены. Я освобождаюсь. Но уже восьмой час! Как справиться до одиннадцати с уроками на завтра? Их целых пять! Утром я успел приготовить только два. С мороза и устали неодолимо клонит в сон… Пропало воскресенье! Не миновать завтра неудовлетворительного балла! А с тем…

Первым из случавшихся в ближайшие дни гостей мимоходом бросалось:

— Не помню — показывал я вам мое последнее приобретение?

— Нет.

— А вот оно, перед вами! — произносилось с рассеянным жестом по направлению к румяной, выглядывавшей с верха майоликовой головке в малиновом кокошнике и ярком шугае.

Иной гость принимался восхищаться, другой в нерешительности молчал. Хозяин, торопясь прервать заминку, устремлялся на выручку:

— Какова? Это вам не приветливая девица киевского “Володимерова вежливого двора” и обычая, а самая размосковская боярышня, которая в голос кричит из своего оконца Потоку-богатырю: “Шаромыжник, болван, неученый холоп! Чтоб тебя в турий рог искривило! Поросенок, теленок, свинья, эфиоп, чортов сын, неумытое рыло! Кабы только не этот мой девичий стыд, что иного словца мне сказать не велит, я тебя, прощелыгу, нахала, и не так бы еще обругала!” [855]

Стихи читаются горячо, с напором на подчеркнутые здесь слова, с неотступным требованием увидеть в тяжелом изразце ту жизнь, кипучесть и задор, которые, должно быть искренно, видятся в эту минуту Лескову. Побежденный пояснительной импровизацией, уже и гость по-новому смотрит на каменную “сиворакшу”, как окрестила “боярышню” обметавшая по утрам с нее пыль наша прислуга.

Посетитель уносит уже не свое, не первоначальное впечатление, а внушенное ему писательским истолкованием.

Конечно, не все и не всегда разделяли взгляд и суд Лескова на тот или иной художественный объект. Бывало, что не соглашались с ним и лица не без понимания в искусствах. Одним из таких являлся, например, В. Г. Авсеенко, несколько раз ходивший с Лесковым после заседаний в Ученом комитете по соседнему с Министерством народного просвещения Апраксину двору.

По-писательски не поленился он оставить из этой области и некоторые свидетельства.

“Бродить по толкучке, отыскивая разное старье, — было любимейшим развлечением Лескова. Там, среди старьевщиков, у него были друзья, с которыми он по целым часам рылся в разном хламе или, забравшись в заднюю каморку, пил чай и поражал словоохотливых торговцев удивительными словечками, вычитанными из редкостного, но едва ли для чего-нибудь нужного издания… Если бы у Лескова было больше денег, то старьевщики толкучего рынка могли бы делать с ним хорошие дела. Всякая старинная вещица приводила его в безграничный восторг, независимо от ее археологического значения. “Посмотрите, ведь это медный шандал XVII века, — говорил он, выхватывая с полки какую-то позеленевшую плошку. — Ведь если это почистить — вещице цены не будет. А вот это шитье тоже XVII века. Взгляните, даже кусок старинного кружева сохранился”. Больше всего занимали Лескова произведения старинного искусства. “Ведь это Боровиковский! — восклицал он, отыскав в хламе какой-нибудь почерневший холст. — Вещь недокончена, но манера Боровиковского сейчас видна”. И он принимался торговать находку и торговал долго, до тех пор, пока не высылали ему из “Русского вестника” значительную сумму денег. Тогда он покупал Боровиковского и приобщал его к своей картинной галерее. Странная это была галерея. Она покрывала все стены его кабинета, выползая и в другие комнаты. И все это были какие-то древности, тщательно покрытые густым новым лаком. Когда я говорил Лескову, что все это не имеет никакого художественного значения, он сердился и уверял, что древние картины выше хорошей живописи. “Вы поймите, что ведь теперь так уже не делают”,— говорил он.

Действительно, теперь так не делают, — тут он был прав.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×