нападет? Я решил — попробую не стрелять. И Мориса уговорю сделать так же.
СПОРУ НЕТ КОНЦА
…Иван Ламин растер в ладонях колос и понюхал его. Потом ссыпал зерна в рот и разжевал. Да, скоро надо косить, очень скоро, завтра. Ламин был стар и жевал не своими зубами, а вставными. Очень хорошие зубы, молодые, острые.
Он присел на камень и задумался. Дел было много приятных и неприятных, таких, в которых все ясно, и таких, где ничего не поймешь. Например, телеграмма.
Все понятно, кроме одного. Павел — понятно. Рад. Вместе ходили, вместе мучились. Он, Иван, олешек гонял, Павел работал — варил еду, что-то считал, что-то писал, картинки рисовал. «Встречай». Очень хорошо, встречу. Что надо двум старикам? Оленина есть, мука есть, чай тоже есть. Что еще надо? Молодой аппетит. «Буду проездом» — совсем непонятно. Ламин задумался. Если на ветробусе, то не скоро приедет, тайга горела. Самолетом? Как найдет, где сядет? О сосны расшибиться может. Лучше не думать. Пусть сам думает.
Сидит на камне Ламин, слушает. Вот шорох, осторожные шаги. Знает Ламин, кто ходит — олень ходит. Пришел пшеницу кушать. Улыбается Ламин, ждет. Идет олень в летней небрежной шубе, лезет в пшеничные колосья, ест их.
Глупый олень!
И вдруг с визгом выскочили два сторожа — две железные мыши — и погнались за оленями.
Летит олень, ног от страха не чует. Смеется Ламин — долго олень не придет, очень долго. До следующего года. А мыши катят на свои места.
— А ты не очень-то рад мне, даже и не смотришь, — говорит насмешливо голос. Ламин медленно обернулся. Оборачиваясь, думал: как подошел? Почему шагов не слышно, запаха чужого, городского, нет? Однако, шибко хитер.
Обернулся и увидел Павла. Молодой. Улыбается: свои, однако, зубы, не вставные. Сам в городском костюме, в городских туфлях. Ламин удивленья не показал — сдержался. А голова совсем колесом пошла. Или не стареют теперь в городе?
Но спохватился: гостя нельзя спрашивать, не полагается. Гостя угощать надо. Сначала нужно угостить разговором, потом вкусной едой.
Рассказал Иван гостю о семье — в подробностях. Потом о себе.
— Видишь, лепешки растим. Раньше олешек гоняли. Аякакун, хорошо: кончали кочевку, на месте сидим.
— Так как же вы, черти, выращиваете здесь пшеницу? — удивляется гость. — Север! Лес!
— Просто, очень… Уметь надо. Лес, правда, мешал. Сильно мешает лес… В лесу что росло? Мох рос, камень рос, брусника росла. Вот убрали камни, пахали, сеяли пшеницу — нет, не растет. Почему? Земля худая, как олешки в голодный год. Сильно землю кормили, однако опять не растет. Проверили — пшеница слабая, рот маленький, плохо кушает. Тогда новый сорт сделали: давай и давай удобрения, все скушает. Растет быстро — шестьдесят дней. Однако опять плохо — олень ее шибко любит. Еще подумали — мышам велели хлеб сторожить.
— Да, ты добился своего, — сказал Павел. — Помнишь, лепешки ел? И мечтал, чтобы и здесь хлеб рос. Вот и растет… Значит, мешает тебе лес! Слушай, а что это шуршит? Смотри, шевелится!
Плотная масса пшеничных стеблей непрерывно шевелилась, двигалась, качала головами-колосьями. Поле и без ветра колыхалось, шло желтыми волнами.
— Расти хочет, — пояснил Ламин. — Торопится, мало дней. Каждый день кормим.
Павел всмотрелся в крайние колосья. Они росли, росли на глазах: неспешно, но явственно тянулись вверх.
— Ночью спит, днем ходит, — сказал Иван. — Эй, однако, в лес идем, обед для пшеницы летит.
Над дальним полем тарахтел вертолет, белый дождь густо сыпался вниз.
— Идем, — звал Иван. Обернулся, нет Павла, совсем нет. Глянул туда-сюда. Посмотрел за камень. Нет. Ламин сплюнул и сердито сказал:
— Однако, совсем ничего не понимаю!
Это сон: перед ним в чащобе стоит аккуратный гражданин в сером костюме и грызет веточку.
Орефьев закрыл и открыл глаза — серый гражданин не исчез. Наоборот, теперь он семафорил руками, просил остановиться. Орефьев тормознул. А гражданин стоит — ручки в брючки, на ногах лакировки. Сухощавый, непонятного возраста. Странно…
— Здравствуйте, — крикнул серый гражданин. — Подвезете?
Орефьев приглушил мотор.
— А куда вам?
— Да мне все равно, — сказал гражданин. — Мне бы посмотреть, как и что. Я, знаете ли, приезжий, художник — и любопытствую.
Живого художника Орефьев видел первый раз в жизни. Кто знает этих художников, может, им положено разгуливать по тайге в лакированных туфлях.
— Садись, — сказал он. — Чего там. Подвезу… Гляди, сколько влезет. Мне надоело.
Художник ловко — впору бы и самому Орефьеву — вскарабкался по лесенке и сел рядом. Ворочаясь, коснулся локтем. По телу Орефьева прошла странная дрожь. Он удивился:
— Вы будто электрический…
— Я электронный, — усмехнулся художник. Орефьев захохотал, выставив плотные зубы, и двинул рычаги. Снова завыли моторы.
Сегменты шевельнулись, и с грохотом и треском он двинулся вперед.
Пахомов всматривался в тайгу, забитую гнилью, сушняком, упавшими мертвыми деревьями. Миллионы, миллиарды кубометров… О, он знал, он ходил в тайге когда-то.
Здесь рождались лесные пожары, огромные, почти необоримые. И горела тайга месяцами, и на всю Сибирь ложился жидкий дымный покров.
И сейчас впереди их машин, гигантских многоногих гусениц, тайга была старая и обомшелая. Она грозила стволами, направляя их в глаза. Но сзади тайга оставалась парком — чистеньким и прозрачным. Деревья — одно к одному. Среди них, видный далеко и ясно, пробегал лосище, бурый и такой лохматый, что его хотелось поймать и стричь ножницами.
Зеленый, прозрачный лес…
— Как вы это делаете? — спросил Пахомов. — Не понимаю.
Орефьеву это понравилось. Сначала он решил, что художник понимает уж слишком много, и ему было несколько не по себе.
А вот таким, непонимающим, художник ему определенно нравился.
Он хотел толкнуть его локтем, но остерегся.