седло прокатиться; говорил о Дневной Логрии и Ночной, мол, однажды он наколдует, и Логрия станет единой, тогда никто не будет врать, трусить и козырять.
Сколько лет уж минуло, Где я только не ночевал, и на постоях, и в стодолах, и на белых перинах. А так мирно нигде не спалось.
Просыпаюсь — мать честная! Собаки брешут, надрываются, хлещет дождь, галдит народ.
Оказывается, папаша мой промаялся ночь, прождал день, извелся весь и поднял свою артель на поиски.
Весь лес прочесали с собаками, а я вот он — сплю себе на просеке и ухом не веду. Уж и шлепал меня отец по заду и ревел бугаем, обнимал…
На его расспросы я ответил, что спал и ничего не помню. Поверил. Но был в его артели один дедок — лозоходец, усмехнулся он и говорит отцу…
«Дирк, своди пацана в церковь — дождь льет, как из ведра, а на нем сухая куртка и там, где он лежал — шапка вереска. А такие цветы у нас не растут».
Но отец был слишком счастлив, чтобы слушать старика.
Годы шли, все, что приключилось той ночью, помнил издали. Хотя иногда тосковал по Рошке. Он мне другом был. К старости я это понял. Смешно…
Как я уже говорил, в двадцать лет меня забрили в солдаты, из нашей провинции, отправили меня в Кардок — это на востоке, ближе к горной Чехии.
Чего там рассказывать… все шло чин-чином, муштра, баня, смотры… Нам, первогодкам, достался ротный, хоть вон беги, к святому придерется. Любил присутствовать на экзекуциях, уж при нем — ори, как резаный, молчунов сек самолично. Это у него называлось «выколачивать гордыню».
Как-то попал я ротному под горячую руку, меня послали на скамью. Пороли-то свои, для вида. А я не знал, что надо кричать. Ротный озверел, и ну меня охаживать, а я тоже не овца — молчу, дышу носом.
Ротный устал и гавкает… «Пусть этот мерзавец ночью в карауле постоит. Какая нечисть его сожрет — нам облегчение».
Все кто слышал, побледнели. Лютая кара. Остаток дня дружки провожали меня, как на эшафот.
Да и мне не особенно весело было… Кардок — не Далатт, может, как раз здесь вурдалаки и ходят. Страх-то неистребим, юнкер… Из-за него я с детства не решался вернуться в Ночную Логрию. Вечно меня, труса чертова, туда насильно выпихивали.
Смерклось. Стою столбом — ни вправо, ни влево. Чернеют за спиной казармы. Муторно, тревожно. И то ли чудится, то ли наяву — колокольный звон. Далекий, внятный. Я стал задремывать под него, стоя, как лошадь. И, наверное, оступился.
Вправо.
Вышло так — в Кардок переехал, а Далатт-полуночный носил в себе.
День осенний, прозрачный, и колокол над площадью бьет.
Обдергивался я, щурился на солнце. Слава Богу, никто моего явления не заметил. Церковные врата были распахнуты перед носом моим, мерцали в полутьме свечки.
Ну, я не будь дурак, сделал вид, что я здесь родился и в дело сгодился, как бы в отпуску. Кое-какие деньжонки у меня были зашиты в подкладке камзола. Я зашел в кофейню, выпить ликеру и поразмыслить. А там за столиками — шу-шу-шу, все сырые, не выспавшиеся, глаза бегают…
И колокол все мрачней, все докучнее.
Дела были такие, юнкер… Петер Магуль пошел в гору, тут взяточка, там поклепчик, и выбрали его в магистрат, а оттуда взлетел до градоначальника. Пурпурное кресло, гербовая цепь, особнячок окнами на ратушу.
Наслаждался он новым назначением недолго, а потом пришел ему в голову дельный замысел. Стал орать с балкона речи, поднимать национальный дух. Завел канцелярию, новые праздники учредил, с ликованием. Для начала решил собрать всех, кто сидит в ненормальной больнице и вывезти из города на поселение. А вместе с ними и неполноценных дармоедов, вроде бабок, что прикармливают кошек и голубей на городскую пенсию, или таких тунеядцев, которые дома сидят над книжками или, того хуже, сами втихую сочиняют. В общем, для каждого сорта свой параграф.
Канцелярия заготавливала списки, воняло из окон огарками и чернилом. На черные подворья пригнали тяжелые подводы, собрали народные конвои — бравые молодцы, закатаны рукава, нашивки на воротах, где промаршируют, там бело от плевков. А в глазах скука вековечная, тоска стоячая…
Вывесили повсюду списки и приказ… тем, кто не из больницы, явиться в указанный день по адресу, взять с собой носильные вещи, какие получше, и ценности, у кого какие есть. Ехать, юнкер, так ехать.
Чтоб ни одна золотая коронка не ускользнула от городской казны.
Народ покорный — пошли, понесли. Кто сдуру в бега ударился, тех догнали верховые.
С чего Магуль начал возню? Во-первых, деньги. Во-вторых, имя свое прославить… реформатор, друг народа, потомки обзавидуются.
Но благонадежные шептались, что есть и третья причина.
После Анны, Магуль женился на вдове с ребенком — дочка у нее была от первого брака, Мария. Девчонка как девчонка. Я ее видел… рыженькая, приятная. Что мама с папой скажут — все делала.
И вдруг все под откос — и смеется чище, и в глазах синих словно метель, и собираются во дворе прохожие люди, травят байки, собаки приблудные кормятся, всем хорошо.
А сама она крылатая, неприрученная; возьмет отчим за руку — отдергивает ладонь и прячет под передник.
Учитель танцев жаловался Магулю, что на уроках она напевает незнакомые песенки, зыбкие, вольные. И страшные.
По докторам водили девчонку, а она смеялась докторам.
То на плоской крыше, оплетенной хмелевыми лозами, танцевали двое в зарничную ночь.
То следы чужой, некованой лошади отпечатались в палисаде.
То — вышла дочь к семейному завтраку, а на рыжей челке вянет вересковый венок. И от неснятого на ночь платья пахнет дальними лугами, багульником, кобыльим молоком, дымом.
Мать брякнет серебряную ложечку с вензелем на блюдце… «Это что такое?»
«Дикий Охотник брал в седло прокатиться».
«Когда?!»
«Во сне».
Отчиму на шею вешается, днем шелковая, а к вечеру, как сглазили — снова Мария крылатая.
Мало ли о чем судачат в пивных.
В одну из облав к тем закатанным рукавам попала Анна.
Магуль расцвел, пропал в больнице на два часа, вышел перекошенный, ушибленную руку втискивая в перчатку. Анна осталась сидеть в каморе с разбитой скулой. Ни слова о сыне не сказала.
Лесное убежище к тому времени Рошка отстроил, как картинку. Как взяли Анну, в доме устроили засаду.
Но Рошка не возвращался домой. И на лесопилках и в каменоломне, где он обычно подрабатывал, его тоже не видели.
А на черных подворьях грудами валялись отобранные у чудиков вещи. Башмаки стоптанные, зеркала, тюки с зимними пальто, баулы с елочными игрушками, связки книг, детское приданое, соломенные шляпы, склянки с лекарствами, женские косы и кудри всех мастей. Я сам видел, юнкер, двор больницы, где согнанных людей кормили баландой из ботвы, по черпаку на нос. Ничего, на поселениях будем кормить по- божески. Мы ж не звери!
Я поселился на постоялом дворе, на барахолке купил гражданское платье.
Однажды ночью перепугался спросонок… внизу галдеж, народ вывалил из комнат полуодетый. Чтобы не попасть в толчею, я высунулся из окна — мое как раз выходило на площадь. Там беготня — серый рассвет исполосован огнями.
А у ворот ратуши — всадник. Как пощечина! Конь неклейменый кружится, задом бьет.
А верховой-то, юнкер — Рошка…
Вырос, точеный весь, волосы белые, брови темнючие сдвинуты. Уже не в саване — рубаха из цветных лоскутов и штаны холщовые.