«Хорошо бы сбросить с лестницы этого болтуна».
Они лезли все выше и выше: те, кто смотрели снизу, должны были закидывать голову, и казалось, что художник уводит папу в недосягаемую бездну, в самое небо, где в сумраке исчезали их соединенные тени.
Наконец вышли они на подмостки, старик, запыхавшись от подъема, тяжело дышал и опирался на плечо Микеланджело.
Потом он стал молча обходить и рассматривать картины. Иногда с любопытством приподнимал куски грубой холстины, которыми были завешаны неоконченные фрески. Микеланджело страдал, но должен был водить его святейшество за руку, вежливо предупреждая, где надо поставить ногу и перешагнуть дыру между досками.
Папа нетерпеливо жевал старческими губами: художник видел, что он собирается что-то сказать.
«Ну, вот, – подумал Буонарроти с отвращением и скукою», – начнутся советы.
Юлий приблизил лицо к Сивилле Кумской,[8] чтобы рассмотреть страшные мышцы загорелой руки, которою старуха-исполинша поддерживала на коленях открытую книгу, читая в ней пророчество.
– Да, терпение, дьявольская анатомия! – произнес папа и обернул лицо к художнику. – Клянусь спасением души моей, я ничего подобного не видел. Но это невозможно, – слышишь?
– Что невозможно, ваше святейшество?
– Я говорю, Буонарроти, невозможно так работать. Ты хочешь того, что выше сил человека. Когда ты думаешь кончить потолок, если будешь выписывать каждый мускул, каждую жилку?..
– Я не могу иначе, – произнес Микеланджело.
– Да для кого, скажи на милость, для кого? Когда снимут леса, потолок будет на такой высоте, что всех этих твоих морщинок, мускулов и складочек все равно никто не увидит. Надо стоять здесь, на подмостках и смотреть в упор, чтобы оценить эти подробности. Зачем же тратить время и силы? Это сумасшествие.
– Я не могу иначе, – повторил Микеланджело, не скрывая досады.
– Затвердил, как попугай, не могу иначе, не могу иначе, а ты моги. Слушай, Буонарроти, я стар, смерть у меня за плечами. Я хочу, чтобы ты кончил работу прежде, чем я умру. Ты должен кончить. Скорее, слышишь? Не выписывать – я так хочу – скорее!
– В таком случае, ваше святейшество, – произнес Микеланджело тихо и злобно, – следовало поручить работу кому-нибудь другому, например, этому ловкому молодому человеку, Рафаэлю из Урбино, любимцу Браманте и вашему. Они бы живо расписали потолок и уж, конечно, не постеснялись бы складочками и мускулами, которых, в самом деле, чернь, глазеющая снизу, не оценит. Я согласен уничтожить работу, но испортить ее никому не позволю…
Юлий застучал костылем о звонкие доски пола.
– Что, что ты сказал? Повтори. Не хочешь ли, чтобы я велел тебя сбросить с подмостков?
– Если вам угодно, я могу повторить, – произнес Микеланджело невозмутимо, – я сказал, что не двину пальцем скорее, чем нужно для моей работы, и кончу ее не ранее, чем буду в силах.
– Буду в силах! Буду в силах! – произнес папа, дрожа от злости и наступая на него, – подожди, негодный, научу я тебя, как должно говорить со своим отцом и благодетелем!..
Он два раза ударил его палкою.
Микеланджело молча посмотрел ему в глаза. Под этим взглядом Юлий притих. Через несколько мгновений он уже раскаивался. Когда они спустились с подмостков, старик обернулся к Микеланджело и хотел ему что-то сказать на прощание, но, увидев лицо художника, смешался, опять рассердился на себя и, как виноватый, поскорее ушел в сопровождении конюхов.
В тот же вечер к Буонарроти пришел папский любимец, молодой Аккорзио, и, объяснив, что он послан его святейшеством, с невинным бесстыдством передал кошелек, туго набитый золотом, – в нем оказалось пятьсот дукатов, – просил позабыть обиду и старался, как мог и умел, извинить своего господина. Аккорзио был так очарователен, говорил с такою вкрадчивою улыбкою и женственною грацией, что Микеланджело не пробовал возражать, не мог сердиться, взял подарок, поцеловал мальчика в лоб и отпустил с миром, сказав, что прощает обиду его святейшеству.
Микеланджело понял: Юлий готов был на все, только бы с ним помириться, боясь, чтобы Буонарроти снова не покинул его и не убежал во Флоренцию.
XIV
Наконец наступил день, которого Юлий ожидал нетерпеливо. Потолок был готов. Микеланджело велел сломать леса в 1512 году, в день Всех Святых. Облака пыли от сброшенных досок и бревен не успели улечься, когда пришел папа в сопровождении прелатов, епископов и кардиналов. Косые лучи солнца падали сквозь узкие окна часовни, пронизывая голубыми снопами клубившуюся пыль. И сквозь нее, как бы сквозь дымку, в недосягаемой высоте папа увидел создание Буонарроти. Юлию казалось, что стены и потолок раздвинулись, и он созерцает лицом к лицу открывшуюся бездну.
Посредине было девять картин, изображавших творение неба и земли из хаоса, солнца и луны, вод и растений, первого человека, жены его, выходящей по слову Бога из ребра Адама, грехопадение, жертву Авеля и Каина, потоп, насмешку Сима и Хама над наготою спящего отца.
Вокруг девяти средних картин, не думая о тайнах, заключенных в них, вечно свободные и беспечные, играли юные боги первозданных стихий, сопровождая равнодушной пляской и хором трагедию вселенной.
Под ними – пророки и сивиллы, гиганты, отягченные скорбью и мудростью.
Еще ниже – предки Иисуса Назарянина, ряд поколений, покорно передававших друг другу бесцельное бремя жизни, томившихся в муках рождения, питания и смерти. Они не участвовали в мудрости пророков и сивилл, не слышали бури Господней, которая волновала веселые хороводы стихийных богов. В домашнем сумраке, в семейной тишине, они только любили, укрывали и грели детей своих, ожидая пришествия неведомого Искупителя.
Так Микеланджело изобразил три ступени бытия: веселие богов, мудрость пророков, любовь матерей к своим детям. Но трагедия Бога и человека, тайна бытия не разрешилась ни веселием, ни любовью, ни мудростью.
Осмотрев потолок, Юлий обнял Микеланджело.
– Слава тебе, Буонарроти, – произнес папа, и слезы блеснули на его глазах, – слава тебе и мне, ибо если бы не мое упорство, если бы я не стоял над тобою, не понукал тебя и не надоедал, ты никогда не кончил бы.
Кардинал, считавший себя знатоком живописи, указывая на потолок, произнес:
– Ваше святейшество, не находите ли вы, что следовало бы протрогать эту картину золотом и аквамарином. А то простому народу потолок покажется бедным. Золото в церкви никогда не мешает.
Папа с улыбкой обернулся к Буонарроти.
– Что ты скажешь?
– Скажу, блаженный отец, что более не прикоснусь к потолку: что я сделал, то сделал. Конечно, легко разукрасить живопись золотом и аквамарином по церковному обычаю. Но зачем? Люди, изображенные в моих картинах, были не из тех, которые украшаются золотом и пышными одеждами.
Толпами сходились римляне в часовню Сикста. Повсюду говорили о новых фресках; рыночные торговки болтали и спорили о живописи. Лаисы, Империи, Анджелики, даже знаменитые своим легкомыслием «Мадремано-вуоле», – все модные римские куртизанки рассуждали о том, кто из двух живописцев выше, Рафаэль или Микеланджело.
А сам Буонарроти ходил как потерянный. За двадцать месяцев он так успел привыкнуть к своей работе, что, лишившись ее, чувствовал себя более одиноким, чем когда-либо. Вместо заслуженной радости в душе его были холод, пустота и скука.
В часовню он почти не заходил, чтобы не слышать нелепых суждений о себе или еще более нелепых восторгов.
XV
Однажды понадобилась ему кожаная сумка с бумагами и письмами, забытая в ящике среди хлама и сброшенных лесов, которые не успели убрать из капеллы. К счастью, в этот день народу было мало: все пошли на большой праздник в церковь св. Петра.