сладостно было здесь, уже на первом рубеже сверкающей пустыни, но все еще на последней опушке тенистых, как бы северных, под африканским небом, дремучих лесов, проводить святую жизнь в тишине, в посте и молитве, в добрых делах и мудрых беседах.[212]

Судя по тому, что сообщает жизнеописатель Августина, Поссидий, о второй такой же общине, основанной Августином, года через три, в Гиппоне Приморском, крайнего умерщвления плоти не было в этих обителях: «мера соблюдалась во всем… середина между обилием и скудостью»; всегда для гостей и немощных – мясо за трапезой; «вся посуда глиняная, каменная или деревянная, а ложки – серебряные». Но женщин, приходивших в обитель, в том числе и родной сестры своей, престарелой игуменьи, Августин не только в те дни, но и потом, уже в глубокой старости, «никогда не принимал наедине», а всегда в чьем-либо присутствии.[213]

В этом сочетании все еще как бы «мирских», почти «языческих», серебряных ложек и уже глубоко монашеского страха «плотской похоти», libido, даже в лице родной сестры-старицы, – в этом сочетании, «Аврелий – Августин», грешный и святой, «солнечный» и «лунный», – весь, как живой.

LIII

Года через три (в 391 г.) умер Адеодат, здесь же, должно быть, в Тагастской обители.

«Хотя и плод греха моего, – вспоминает о нем Августин, – не был он похож на меня ни в чем… Так щедро одарен Тобою, Господи, что, мальчиком лет пятнадцати, превосходил умом многих ученых мужей… Мне иногда бывало страшно от такого ума, почти в ребенке… Скоро Ты, Господи, взял его к Себе, и это ко благу: я уже не боюсь для него искушений ни в юные, ни в зрелые годы». [214]

Вот и все, что вспоминает отец о смерти сына, – да и то мимоходом, вспомнив об его крещении; а о том, как умер и отчего, – ни слова. Тенью вошел в жизнь Августина и тенью исчез «Богоданный» (A-deo-datus, значит: «Данный Богом»),

– отлетел неузнанным Ангелом.

Отнял отец мать у сына и об этом забыл. Сердце свое, «истекавшее кровью», в разлуке с любимою, помнит, а сердце сына, разлученного с матерью, – забыл. «А что, если умер и от этого!» – так и не спросил тогда, вспоминая; но, может быть, когда-нибудь спросит. Память сердца длительнее, чем память ума; ум забыл, а сердце помнит.

Сколько бы «лунный» не побеждал «солнечного», – чья победа будет последней, решит, пока еще неведомый, конец борьбы.

LIV

Умер сын, «плод греха», и «это ко благу моему», – радуется Августин, что руки и сердце у него, наконец, развязаны от последних уз «плоти»: в «духе» может теперь служить Богу.

Кончена жизнь – «житие» начинается. Годы и годы пройдут, – сорок лет, почти без одного события, зримого, внешнего, но с величайшим событием, невидимым, внутренним, – рождением того, что мы называем так узко и плоско «Протестантством», «Реформацией», а на самом деле, чего-то бесконечно большего. Лютер, Кальвин, Паскаль, и мы все, и то, что за нами, до конца времен, – в св. Августине, за эти сорок лет, родилось.

LV

В тот же год, как умер сын, Августин, приехав случайно (это предпоследний «случай» в жизни его; будет еще один, последний), приехав случайно в город Гиппон (Hippo Regius), для обращения такого же, как недавно он сам, ищущего Христа, язычника, так полюбился тамошней пастве, что однажды, в церкви, буйная толпа окружила его, схватила и, по тогдашнему обычаю, повлекла насильно к епископу «с великим криком»: «Посвяти! Посвяти!» И епископ Валерий рукоположил его в священники. «Он же горько плакал», – вспоминает Поссидий.

«Полно, не плачь, скоро будешь и епископом!» – утешал его народ, думая, что плачет он от обиды, что рукоположен только в священники. «Плакал же он потому, что страшился великого бремени священства».[215]

«Нет ничего страшнее духовного сана, все равно большой он или малый, – вспомнит сам Августин. – Только что начал я тогда учиться править ладьей Господней, как принудили меня, еще не умеющего держать весла в руке, – стать у кормила. „Не за то ли, – думал я, – что порицал я ошибки других пловцов… желает посрамить меня Господь?“.. Вот отчего я плакал тогда».[216]

И через пять лет, в 396 г., когда, по смерти Валерия, будет посвящен, так же насильно, в епископы Гиппонские, – опять будет плакать, как маленькие дети плачут от страха. «Я все еще только младенец пред лицом Твоим, Господи, parvulus sum».

– «Но даруй мне, что повелишь, и повели, что хочешь», – с этим он и принял тяжкий дар священства.[217]

LVI

Плакал от страха недаром: тяжким, почти сверх сил человеческих, оказалось для него это бремя.

Столько в те дни было ересей в Церкви, как еще никогда. Стая лютых волков окружает овчий двор Господен: манихеяне, донатисты, пелагиане, ариане, присциллиане и множество других. А пастух, тогда почти единственный, в Африке, – он, Августин.

Восемьдесят восемь ересей – ран зияющих на теле Христовом – Церкви, а врач, почти единственный, – он же, Августин.[218]

Ереси – внутри Церкви, а извне – язычество, все еще и в предсмертных судорогах хватающее Церковь за горло, чтоб задушить. «Быть или не быть христианству?» – на этот вопрос все еще не ответила История; вынудит ответ бесповоротный: «быть», – только Августин.

Сорок лет простоит на сторожевой вышке Церкви, так пристально следя за бесчисленными врагами ее, что все глаза проглядит. «Страж Господен», – наверху, в созерцании, а внизу, в действии, – боец.[219]

Множество малых боев, а великих – три: с манихеями, донатистами и пелагианами. Выйдет из всех трех победителем. Но третий, последний бой будет для него смертельным, хотя и с бессмертным венцом победы – святостью.

LVII

«После Апостолов величайший учитель Церкви – Августин», – скажет в конце средних веков св. Петр Достопочтенный св. Бернарду Клервосскому, а современник Августина, св. Проспер Аквитанский, признaет за его учением «святую власть, апостольскую», и в нем самом «первосвященство верховное».

«Нет, я – только один из многих, unus ex multis», – смиренно ответит ему Августин. – Я не столько желаю быть первым, сколько быть слугою всем».[220]

Два «Апостольских Престола», два «Первосвященника», – в Риме один, а другой в Гиппоне; там Петр, а здесь Павел – Августин: этого не могло быть, по многим причинам; между прочим, и потому, что при одной мысли об этом Августин «заплакал бы от страха», как маленькие дети плачут.

LVIII

Первый великий «схизматик-раскольник», Лютер, за тысячу лет до Реформации, – Донат.

Циркумцеллионы (донатистский толк и боевая дружина) ходят шайками «Божьих разбойников» по большим дорогам Нумидии; целыми полками врываются, как бесноватые, в города и селения, с крутящимися над головами «святыми дубинами» и с боевым кличем: «Господу хвала! Бей, разбивай!» – бьют и разбивают все, что ни встречается им на пути; грабят и жгут православные церкви; мучают и убивают священников, «втирают им в глаза негашеную известь с уксусом».[221]

Злейший враг их – Августин. «Кто его убьет, спасется», – обещают им донатистские пастыри.

Чем же он ответит им на такую ненависть? «Сын мой, приди!» – зовет (еретика) Церковь-Голубка, стеная, veni! te vocat Columba, gemendo», – скажет Августин на языке тогдашней церковной риторики; скажет и просто: «Силой никого нельзя принуждать к вере». – «Все вы, находящиеся в Церкви, не ругайтесь над теми, кто вне Церкви, а молитесь, чтоб они вошли в нее… К Церкви надо приводить… словом и разумом». И еще проще скажет мирским судьям еретиков: «Мы, пастыри, хотим, чтобы вы исправляли их, а

Вы читаете Павел. Августин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату