Его жена, тоже актриса, сидела на диване в тесной уборной студенческого клуба и посмеивалась, критически поглядывая на мужа:
— А ты во все веришь, что делаешь на сцене?
— Она должна верить, — вздохнул он, — а ты ее не смущай. Через несколько лет посмотришь, какая артистка будет. Вам, Женя, прямая дорога на сцену. Теперь уже не отобьетесь.
Тут же на маленькой сцене был устроен товарищеский ужин. Женю посадили на почетное место между директором техникума и секретарем райкома комсомола Верой Стряпуниной. Полная, веселая девушка, она все время старалась быть строгой и степенной. Это ей плохо удавалось.
— Вот что, Ерошенко, — директивным голосом сказала она, — ты подумай. Райком пойдет навстречу. Если надо, в обком толкнемся.
И вдруг, срываясь с тона, совершенно ей не свойственного, она обняла Женю и зашептала:
— Знаешь, я ревела, как дура, когда ты этим фашистам отвечать отказалась. У тебя такие были глаза, такие, ну понимаешь, как у настоящей партизанки. Знаешь, один парень как выругается, а девушки — рядом сидели — даже не обиделись, а сказали: «Правильно, так их…».
Пили какое-то кисло-сладкое, терпкое плодоягодное вино и закусывали бутербродами с колбасой и сыром. Вина было мало, всего по полстакана на брата, зато бутербродов сколько угодно.
Хлебников ходил вокруг стола и, размахивая пустым стаканом, рассказывал о своей юности и молодости искусства. Он был возбужден, но так по-хорошему, так искренне, что и всем передалось его настроение приподнятости. Слушали молча, а он поглядывал на собравшихся щелочками глаз и, посмеиваясь, рассказывал:
— Вот так же и мы начинали. Собрались на рабочей окраине нашего города мальчишки и девчонки. Были тогда еще такие окраины. Это сейчас, что ни окраина, то новый город краше старого центра. А тогда фонарей даже не было. Деревянные тротуары в печках истопили. Двадцатый год. Собирались в рабочем клубе, а раньше до революции там была чайная под названием «Зайди, пожалуйста». Собирались металлисты с завода, мальчики из мастерских и девочки из школы второй ступени. Я — сапожный подмастерье, еле грамоту знал. И вот организовали мы свой театр. Очень горячо взялись. Все нам нипочем. Шекспир? Даешь Шекспира! Островского вообще считали своим парнем. А потом появились у нас пьесы о борьбе за свободу, о гражданской войне. Ах, какие мы были молодые и бесхитростные!
Он остановился около Жени, за ее спиной и, положив руку на плечо и как бы наставляя на новый нелегкий путь, продолжал:
— Душа искусства должна быть вечно молода. Любое дело, к которому прикоснется горящая молодая душа, становится искусством. Искусство всегда молодо. В этом его силища. Мы — старики — это хорошо знаем. Молодые двигают искусство. Молодые душой. Не в возрасте тут дело. Если у молодого человека душа на костылях, такому лучше в искусство и не соваться. Куда ему, на костылях-то! Так, как вчера, ставить даже Шекспира уже нельзя. Не пройдет. Наш театр должен не показывать, не развлекать, а призывать. Мы это сразу поняли и все решили просто. У нас Гамлет умирал с криком: «Долой тиранов во всем мире. Да здравствует свободный человек!» А Любим Торцов призывал громить купцов и самодуров. Глупо, думаете? Нет, здорово! Любой спектакль должен быть сегодняшним, безразлично, сколько лет или веков живет пьеса и в какой стране она написана. Человек всегда и везде мечтает о свободе для всех, о всеобщем счастье и борется за свою мечту! Вот какое искусство живет и будет жить вечно. Вот так, дорогие мои товарищи! — закончил он, поднимая пустой свой стакан.
То ли привычка чувствовать зрительный зал, то ли вспомнились первые шаги на подмостках, когда актер обращался не столько к действующим в пьесе, сколько к зрителям, но Хлебников обернулся к рампе и последние слова произнес в черноту зала. Это получилось очень хорошо. Все за столом вдруг почувствовали себя участниками какого-то возвышенного спектакля, где каждый играл то, что горело сейчас у него в душе.
Поэтому все взяли пустые стаканы и подняли их, как бы принося клятву верно служить своему делу до конца дней.
Женя обернулась к Хлебникову, думая увидеть бледное от вдохновения лицо и какие-то необыкновенные глаза. А он с сожалением посмотрел на свой стакан и, дурачась, пролепетал:
— Эх, какая речь пропала. Запить-то нечем.
И тут же бросил на нее быстрый требовательный взгляд.
Женя вспыхнула. Но, заметив его взгляд, в недоумении застыла. В голове помимо сознания мелькнула мысль: а что, если бы маленький Хлебников, энергичный и напористый, вдруг пришел в экстаз. Было бы смешно и, наверное, противно. Он же говорил о буднях искусства, которые являются праздником только для зрителей. А для актеров это не праздник, для них спектакль — будни, работа, труд. И нечего здесь закатывать глаза, все просто, как чудо.
Эта мысль так неожиданно осенила ее, что она даже забыла, что Хлебников неоднократно говорил об этом. Он не отделял труд от вдохновенья. Он всегда подчеркивал в творчестве мысль, простоту, ясность и, самое главное, цель, ради которой и существуют и вдохновение и творчество.
Она победно улыбнулась.
Хлебников выжидающе смотрел на нее.
Она торжествующе рассмеялась.
— Актриса, — тихо, так, чтобы слыхала только она одна, произнес он.
В ее стакане еще было немного вина. Она перелила его в стакан Хлебникова. Он задержал ее руку со стаканом и разделил вино пополам. Они выпили, смеясь, как единомышленники, до конца понявшие друг друга.
И все время, пока ее поздравляли, и потом, когда шумной студенческой компанией шли домой, Женя ни разу не вспомнила о Виталии Осиповиче. Словно его и не было на свете. Это ей показалось невероятным. Она испугалась, но сегодня еще что-то новое, очень большое и сильное вошло в ее жизнь, потребовав всего ее внимания.
Это открытие было так неожиданно, так огромно, что Женя растерялась. Пожалуй, впервые в жизни она не смогла бы с присущей ей детской ясностью выразить свое, всегда определенное желание. Испуганно наблюдала она, как ее мечта о жизни с любимым потеснилась, уступая место новой, огромной мечте. О чем? Она пока не могла сказать. Это было, пожалуй, страшно. Страшно и очень интересно. Так ребенок слушает сказку, замирая от ужаса и любопытства.
Как жаль, что рядом нет его. Как хорошо бы сейчас поделиться с ним своей радостью, мыслями и сомнениями, попросить его совета. Тогда бы все окончательно стало на свои места.
Спектакль сыграли несколько раз в рабочих и студенческих клубах. Все больше и больше укреплялась в ней вера в свои силы, и вместе с этим она не могла не видеть, какое бремя ложится на ее плечи.
Так много нового и неожиданного вошло вдруг в ее жизнь, что она растерялась. Она как бы переселилась в новый дом, наполненный незнакомыми людьми и вещами, неизвестно для чего созданными. Все это — и людей и вещи — надо как-то упорядочить, расставить по своим местам, приспособить к себе и самой приспособиться к ним.
Образ девушки-партизанки, которую она играла, с каждым спектаклем все больше освобождался от возвышенной шелухи. Она играла так просто, так буднично и вместе с тем с такой силой, что ни у кого уже не оставалось сомнения в ее призвании.
Незнакомые девушки и парни оглядывались на нее, она сама слыхала, как они шептались между собой. Три очень молодых парня шли ей навстречу, громко споря о чем-то. Увидев ее, они замолчали и остановились. Один из них, наверное самый отчаянный, выкрикнул:
— Здравствуй, Зоя!
Она улыбнулась и ответила:
— Здорово, ребята!
В это время она почувствовала то, что никогда не удавалось почувствовать на сцене: ей показалось, что она на самом деле та самая советская девушка Зоя, такая, какой бы стала та, героическая партизанка, если бы не было войны. Она, конечно, училась бы и ходила бы по улицам своего города, и встречные парни заглядывались бы на нее и говорили: «Здравствуй, Зоя». И она отвечала бы так же задорно, как ответила Женя: «Здорово, ребята».