театра, и Островский. Это так же верно, как то, что без книгопечатания не может быть литературы. У вас будет свой театр, будет и свой драматург. Мы, когда начинали создавать трам, совсем не думали о профессиональном театре. Мы просто не могли жить без театра. Нам без него не хватало какой-то составной части воздуха, необходимой для дыхания. Нам казалось, что без театра не может быть полного счастья. Впрочем, я так думаю и сейчас… Без высокого, настоящего искусства никогда не будет счастья.
Возвращаясь из театра, Женя спросила:
— Ну, теперь ты поняла, зачем Гриша уехал на Бумстрой?
Тамара тихо ответила:
— Не знаю. Кажется, понимаю. Не все.
МАРИНА ДОМА
Так и не узнали тогда, кто именно из шоферов придумал, будто в тайге вокруг диспетчерской бродит росомаха. Никто ее не видел, но все, особенно девушки-диспетчеры, долго не отваживались по ночам выходить из будки.
Почему это припомнилось в душный вечер, какие иногда вдруг наступают в августе, Марина и сама не знала. Тогда была тайга, военная зима, тяжелый труд, опаленные морозом лица, четыреста граммов хлеба, похожего на кашу, и каша, похожая на суп. Суп вообще уже ни на что не походил.
Марина нередко возвращалась к своему прошлому. Но к этим воспоминаниям всегда вела шаткая лесенка ассоциаций. Она и сейчас пыталась построить воспоминания, укладывая события в обратной последовательности. Вот она спускается в метро, до того шла через Арбатскую площадь, до которой добралась по улице Горького и Тверскому бульвару, еще раньше обедала в кафе против почтамта. Она любила это кафе и, хоть было не по пути, завернула в него. Здесь ступеньки обрывались, и шаткая лесенка разваливалась, не находя себе опоры.
Она вышла из метро и пошла пешком мимо рекламных щитов, киосков с папиросами, газетами и прохладительными напитками к себе на Песчаную.
На огромном дворе у цветников играют ребятишки и тихо переговариваются женщины, отдыхающие от зноя и квартирных неурядиц. Лифт с деликатным гудением бережно доставил Марину на пятый этаж.
А несуществующая росомаха продолжала бродить вокруг осторожным кошачьим шагом.
Раздеваясь в своей комнате, Марина так и не могла понять, почему ей вдруг вспомнился далекий северный леспромхоз.
Какая-то очень отдаленная мысль дразнила ее. Казалось, вот-вот она поймает ее за пышный хвост, но, мелькнув нечеткой тенью, мысль исчезла. Это, наконец, начинало раздражать.
Марина сняла костюм цвета тусклой болотной травы — очень широкий пиджак, очень узкая юбка, — сшитый по той модели, которую освоили еще не все ателье мод; расстегнула пуговицы нейлоновой блузки, такой прозрачной, что ее можно бы и не надевать. Это был скорее символ одежды, чем сама одежда. Красивые и дорогие вещи. Дорогие не только своей ценой, а именно тем свойством индивидуальности, которое придает вещам особое значение: это были ее вещи, вещи Марины Ефремовой, часть ее самой, созданные только для нее. На всякой другой ее платья, шляпки, туфли — все выглядело бы иначе. Они просто немыслимы были на ком-то другом, кроме нее. Все знакомые и сослуживцы знали, что Марина любит блеклые или затененные тона, которые достигаются смешением многих красок. Она всегда одета согласно требованиям моды, но никому и в голову не приходило, что она гонится за модой, — с таким великолепным пренебрежением она носила свои дорогие вещи.
А что она делала с ними дома, никто не знал. Как и вообще никто ничего не знал о ее доме, о ее комнатке на пятом этаже в малонаселенной квартире. Ее соседи — муж, театральный художник, и жена, актриса, — были не любопытные, очень занятые и очень увлеченные своим делом люди. Марина уважала их именно за эту их увлеченность, вероятно потому, что сама любила свою работу.
Никто не знал, что она делает, как живет одна в своей чистой, тихой, нагретой солнцем комнате.
Одна. Марина вздохнула и откинулась на подушки. Когда-то и она была росомахой, и она любила, не признаваясь в этом даже самой себе. Глядя на нее, в меру строгую и спокойную, в меру оживленную и энергичную, но всегда ровную, невозмутимую, никто бы не подумал, как тяготит ее затянувшееся девичество. В этом тоже даже самой себе не признавалась Марина. Все-таки почти тридцать; Старая дева. Это страшно или нет?
Предзакатное солнце и ласково и равнодушно приласкало ее смуглое, сухощавое, но не потерявшее легкой девичьей округлости, тело. Она и к нему, к своему телу, относилась с той же деловитой небрежностью, как и к другим вещам. И так же любила, как вещь, за которой надо ухаживать, иначе она потеряет свой вид и преждевременно придет в негодность. Оно принадлежало ей. Только ей, Это горькое сознание с годами не сделалось менее горьким, но горечь, если ее долго принимать, теряет свою остроту. К ней тоже можно привыкнуть.
Накинув шелковый халат, черный с крупными неясными пятнами желтых и синих цветов, она пошла в ванную.
Холодная вода вернула ее к той жизни, где не надо думать ни о чем, кроме повседневных дел, где не надо предаваться горьким размышлениям по поводу своего одиночества. Жизнь — это ее письменный стол, это рецензия на роман одного начинающего писателя.
В халате, холодящем насухо вытертое тело, она подошла к большому столу и, стоя, начала читать то, что написала еще утром.
В прихожей коротко звякнул телефон. Не отрывая взгляда от рукописи и на ходу поправляя коротко остриженные пышные волосы, Марина вышла из комнаты и сняла трубку.
— Я слушаю, — с холодноватой любезностью сказала она, продолжая читать: «Издательство считает, что вам еще предстоит большая работа…»
— Вы не узнаете?
— Это кто? — спросила она прежним холодноватым тоном, каким разговаривала с незнакомыми. Хотя сразу узнала, кто говорит, и знала, что и ему и ей не о чем говорить и не надо говорить. Это был голос Тараса Ковылкина, человека, который давно перестал существовать для нее, но которого она, несмотря на это, не могла забыть.
Он сказал:
— Это я, Марина. Марина Николаевна.
Она повесила трубку. Глаза ее все еще продолжали читать: «…предстоит большая работа для коренной переработки вашего романа…», но смысл прочитанного проходил мимо нее, как прохожие на пылающей летним, изнуряющим зноем улице.
Она бессильно, словно истомленная этим зноем, прислонилась грудью к прохладной стене, и сейчас же сделались ощутимы злые толчки сердца. И ей представилось вдруг, как несколько лет назад она шла рядом с лесорубом Тарасом Ковылкиным по лежневой дороге через заваленную снегом тайгу, и тогда так же отчетливо, как сейчас сердце, стучали ее каблуки по промерзшим пластинам лесовозной дороги. А сердце тогда не напоминало о себе. Оно билось спокойно. Так почему же теперь?..
«…коренной переработки вашего романа…» — настойчиво напоминала рукопись, оказавшаяся между щекой и стенкой.
Глупости. Разве можно переделать роман? Роман можно уничтожить, можно начать новый. Переработать? Чепуха!
Повесив трубку, она всем телом оттолкнулась от стены и вошла в свою комнату. На чистом паркетном полу лежали четкие, ослепительные прямоугольники солнечного света.
Стоя у дверей, Марина подумала, почему в жизни во всех взаимоотношениях людей не получается такой солнечной четкости и чистоты? Почему в совершенно определенные чувства мы сами стремимся натащить столько всякого мусора? Не найдя ответа на свои вопросы, Марина для собственного утешения подумала, что вся эта чепуха не стоит того, чтобы о ней так много думать.