знал ни пользы, ни названия, но что всегда было драгоценно в моих тогда ощущениях. Тогда мне казалось, что весь мой мир и я сам — все сотворилось и вышло из этого морского сундучка: и сам отец, и Камчатка, и Великий Океан, и небо со звездами, и Авача за окном, и отцовский эскаэр, много лет служивший мне домом, тоже вышел из этого сундучка. Я и до сих пор не очень уверен, что это не так,— и это кроме шуток. Читать я еще почти не умел и до шести лет читать ленился — больше любил смотреть картинки, особенно японские гравюры и иллюстрации к «Дон Кихоту», к «Морским рассказам», к «Мюнхгаузену» и «Робинзону Крузо» и к многотомной истории XIX века Тарле, где поражали неизменно гравюры Гойи и литографии Домье. Правда, я пытался их красоту увеличить раскрашиванием цветными карандашами, за что бывал не раз наказан и обруган, как мне казалось, совершенно несправедливо. До шести лет книги мне читала матушка или отец, а с шести я сам почитывал и к восьми годам уже запойно. Тогда-то я и откопал в отцовском сундучке не предлагаемые мне и тем более привлекательные приключенческие романы. Это были старые или старинные издания с ятями Джека Лондона, Майн Рида, Конан Дойла, Куприна, Свифта, Одоевского, Сологуба, Уэлса, Стивенсона, военные издания английского шпионского романа и меж ними маленькая 30-х годов в красном переплете с серебряным тиснением книжечка Александра Грина: рассказы. Так мир Александра Грина вошел в меня совершенно в духе его собственной фантастической феерии — из морского сундучка моего отца инженер-капитана ВМФ Яшке Евгения Владимировича. Предисловие Цезаря Вольпе я пропускал и потому о Грине ничего не знал до, приблизительно, 58-го года, когда читал о нем Паустовского. Я тогда жил уже в Крыму, где Грин жил все последние годы, и умер, и был похоронен. В первой половине 60-х судьба свела меня со спелеологами, скалолазами, археологами, геодезистами, рисующими, пишущими и просто увлеченными Крымом и Грином. Профессии показательны, как и увлечения. Я изрисовывал каждый день тушью, акварелью, гуашью стопки листов сценами из Мира Грина, как я его себе представлял. Это избавило меня от соблазна моды на Грина, вскоре наступившей повсеместно. Мои образы, вполне заемные, хоть и наивные, оказалось, вовсе не совпадали с ходульными по моде, вызывавшими у меня то смех, то досаду и почти всегда — неприятие. Собственно, мне ничего не пришлось выдумывать ни тогда, ни позже — я просто вспомнил то, что, казалось, знал всегда. Без тени сомнения, я лишь из листа к листу старался передать свои впечатления как можно достоверней, точнее, подробнее по состояниям. В спину мне дышал Великий Океан, в будущем принимала меня Балтика, а тогда — в 60-х — у ног моих плескалось в известковых скалах теплое Черное море, стелилась выжженная и вытоптанная ковыльная маковая киммерийская степь, вся в оврагах, балках, курганах, могильниках, и, казалось, на костях всех народов древности вздымались причудливые образы Главной гряды Крымских гор с гигантскими, словно оброненными кем-то, фантастических очертаний скалами у самого побережья, где вились прихотливо узкие меж белых и цветных и дичковых стен улочки, увитые виноградной лозой, хмелем, лавандой, розами, чабрецом, вьюном и пропахшие молодым вином, цветущим миндалем, вишней, душистыми дынями, свежей рыбой, крепким табаком, известковой, выжженной солнцем пылью, клозетами, арбузами, реликтовой с полумертвыми иголками сосной, терпкой смолой, можжевельником и кипарисом, портовым мазутом, кизяком и запекшейся кровью веков. Ах, что это за запахи такие! И не они ли составляют добрую половину прелести нашей неутомимой памяти? И кажется, все эти запахи впитала то мутная, как молодое нецеженое вино, то янтарная, искрящаяся солнцем, то жемчужная, то седая, то бирюзовая, крутого посола, черноморская волна. Мир Александра Грина лежал у самых ног, пропитал воздух, маялся тревожной истомой в наших подростковых сердцах и навсегда, до конца памяти и дней, прикипел к нашей красной, кровяной, разжиженной по венам и артериям соли. Что здесь выдумывать, что сочинять? Вспоминай и живи. Живи и вспоминай. Вот и все сотворение в творчестве уже сотворенного и вечно творимого вовне и в тебе самом мира. И ныне и во веки веков.
АМБА
И ДРЕВЕСНЫЕ
МЕДВЕДИ
Сам я их никогда не видел, — рассказывали. Правда ли, нет — как запомнил. Живут они на моей родине в Приморской и Уссурийской тайге, что на Дальнем Востоке, живут на деревьях, лохматые, маленькие, с круглой башкой, незлобивые, неторопливые, а чем питаются, мне неизвестно: то ли маньчжурскими орехами, то ли диким виноградом и ягодой какой, а может, лягушками и шишками — кто их знает, что им нравится. Очень они мне в этих рассказах полюбились. И я часто представлял себе их. Как они лазают по деревьям да лианам, забираясь на огромные вековые с большими уютными дуплами может дубы, а может и еще какие лиственницы. Как они устраиваются у вершин, запутанных лианами, вьюнами и старыми гнездами, и сидят там, лениво щелкая кедровые орешки да по-хрустывая сочными молодыми побегами бамбука. Сидят и глядят поверх нашей дремучей тайги, что колышется под ними, как великий океан с огромными волнами сопок и седыми гребнями заоблачных скальных вершин, глядят себе то туда, то сюда своими огромными круглыми влажными спокойными, как ясное полночное бездонное черное звездное небо, меланхолическими глазами. И тишь стоит, или ветер соленый с Японского моря дует — сидят себе да покачиваются, как пушистый животный камыш, в уютном привычном им каждым звуком и каждым движением царстве. Орел пролетит или журавли какие даурские потянутся курлыкающим серым клином в заморские какие края, — они, перестав жевать, проводят птичий полет взглядом до горизонта, тающего в дымке, дружно и неспешно разворачивая головы, да опять начинают жевать, покачиваясь вместе с деревьями. В непогоду, ураганы, тайфуны — нередкие там — прячутся они, должно быть, в гнездах и дуплах, каких в тайге тьма тьмущая. Так живут себе неспешно и плодятся, не торопясь. А зимой забираются поодиночке, попарно, семействами или кучкуются — в самые большие, устланные душистой сухой травой и пушистыми перьями и бархатистыми мхами уютные теплые гнезда, закрывают вход ветками, заплетают лианами и дрыхнут себе, посасывая то запасы орехов и ягод и бамбука, а то и просто лапу, до самой весны. А вокруг зимой бушует пурга по нескольку дней кряду и, день другой отдохнув, метет и метет и наметает сугробы по метра 3-4, и всякая живая тварь прячется и тихо старается выжить. И лишь жадные до всего и безрассудные к своей жизни люди да тигры, голодные и злые, как цепные собаки, шастают туда-сюда по всей тайге, сплетая свои следы затейливым узором. Но люди до медведей древесных добраться не могут и не умеют узнать, где они прячутся. Тигры, те другое дело. Озверев с голодухи, они лезут на деревья, где чуют древесных медведей в дуплах, выковыривают их оттуда и с раздражением поедают прямо сонных. Нажрутся, полежат, облизывая усатые полосатые окровавленные свои морды и лапы, поглядят сверху на зимнюю тайгу, рявкнут пару раз для острастки всего звериного народа да и спускаются по своим делам на привычную им заметенную снегом землю, не забывая, впрочем, прихватить пару-тройку древесных малышей себе про запасец да семейству на прокорм. Серьезный это зверь, шутить не любит. Таежный народ — гольды, нивхи и другие Амбой его зовут, хозяином тайги почитают и извиняются перед ним, прежде чем убить его, и даже перед убитым уже, если Амба не сам виноват и первый не напал. А русские ловят его для зоопарков как самого крупного из кошачьих на всей Земле, и «амба» по-русски означает конец всему, смерть, финал, крышка, шабаш — в смысле прекращения того, что было, а чаще всего самой жизни. Серьезный он, Амба — дальше некуда, кроме человека. Настоящий хозяин. И страшный. Только человек его страшнее. Тигр — это вообще. Амба — это Амба, а так — тигр и тигр, и все тут. Весной звери тянутся к теплу, у Амбы прокорма и на земле хватает, так он ходит довольный, что нет нужды лазить по деревьям и копаться в дуплах, забитых древесными мишками: «брр,— думает Амба,— нет уж, лучше здесь, пониже и попросторней, а меню не в пример разнообразнее». Одно слово — Амба.
А древесные медведи как раз все и просыпаются. Я много раз представлял себе: солнце пригревает, птицы пересвистываются, стволы прогреваются, и воздух пряно и опьяняюще пахнет так сызмальства знакомо талыми снегами, прелыми прошлогодними листьями, древесными соками, струящимися из-под коры смолами, морской с заливов и лагун солью, в истоме набухающими клейкими почками, душистыми первыми травами и подснежниками. Древесные мишки шевелятся в дуплах, ворчат, урчат и вылезают с опаской, покачиваясь на лежалых, неловких, отвыкших двигаться мохнатых лапах. Они щурятся от яркого солнца, зевают, прискуливая, во все пасти, настороженно оглядываясь вокруг и еще, верно, плохо понимая, что к чему, а передние лапы их уже срывают ветки с первыми крохотными еще листочками и тут же отправляют