присутствующей, идеей всечеловечности, инстинктивным отвращением к национализму.
И не в связи ли с идеалом «служения всечеловеческого» находится тот «враждебный государству дух», который справедливо замечает Струве в русской революционной общественности.
Это значит, что для одного из величайших русских людей любовь к родине не связана с тем, что Струве называет государственной «соборной личностью». Эта личность для Лермонтова не столько родное лицо России, сколько чуждая личина, которую, может быть, надо сорвать, чтобы увидеть лицо.
Я могу представить себе Герцена, умирающего на парижских баррикадах 48-го года за идею всемирного братства с верой, что и Россия когда-нибудь скажет миру свое новое слово об этом братстве. Но какую существенную разницу нашел бы Герцен между государственными идеалами Струве и Николая I — не могу себе представить.
О Л. Толстом, непримиримейшем враге не только русской, но и всякой вообще государственности, и говорить нечего. Величие Толстого есть воплощенное отрицание великой России, о которой мечтает Струве.
Я нарочно взял три столь крайние и противоположные точки — Лермонтов, Герцен, Толстой — для того, чтобы показать всю площадь противогосударственной заразы, с которой борется Струве: эта площадь так велика, что истребить заразу значит истребить едва ли не всю русскую интеллигенцию. Во всяком случае, чтобы сделать с ней то, что хочет Струве, нужно вывернуть ее наизнанку, да и то Бог весть, поможет ли — горбатого разве могила исправит.
Ежели сейчас в России есть фантастичнейшая сказка, отвлеченнейшая утопия, так это мечта о государственной мощи России как «путеводной звезде» для заблудившейся русской интеллигенции. Кажется, лучше пойдет она к черту в лапы, чем в такую Россию, — не примет, подобно Красной Шапочке, волка за бабушку.
ЕЩЕ О «ВЕЛИКОЙ РОССИИ»
Без ответа в ответе Струве остался главный вопрос мой о том, как разрешается противоречие между «верховным законом» бытия государственного: «слабый — добыча сильного», топчи врага, — и верховным законом бытия всечеловеческого: сильный — опора слабого, щади врага.
Нельзя выйти из противоречия абсолютного «да» и абсолютного «нет», не сделав одного из них относительным. Но Струве этого не делает. И едва ли достаточны ссылки его на статьи, написанные до революции, ведь, по его же собственному признанию, «ощущать и понимать, что такое государство», научила его только революция. Не имел ли я основания думать, что революция научила его и новому ответу на старый, вечный вопрос об отношении государственного национализма ко вселенской культуре? Новое понимание государства не предполагает ли и нового понимания культуры? До революции, когда он сам еще не знал, что такое государство, как мог бы он ответить на вопрос, поставленный во всей своей жизненной остроте и силе только теперь чудовищными проявлениями реакции с ее «зоологическим патриотизмом»?
Кажется, впрочем, ни вопрос, ни ответ не вскрывают всей глубины нашего разногласия — разногласия не столько в отвлеченных идеях, которые могут казаться мертвыми буквами, «прописями», по выражению Струве, сколько в реальных переживаниях, где эти мертвые буквы наливаются живой кровью. Мы думаем разное — это важно, но важнее то, что мы разного хотим. Струве не хочет революции, по крайней мере, той, которая освобождение России ставит условием ее величия, а не наоборот, величие России — условием ее освобождения.
Отказываясь от революции снизу, он соглашается на революцию сверху. Формула «Великая Россия» принадлежит министру внутренних дел Столыпину. Напомнив об этом в начале статьи своей, Струве замечает: «Для нас эта формула звучит как лозунг государственности революционной». И кончает утверждением: «Государство должно быть революционно».
Как же этого достигнуть? Кто и что заставит сейчас русскую государственность, погрязшую в реакции, сделаться революционной? Формула «Великая Россия», звучащая не только для Струве, но и для Столыпина как лозунг революционный — не только Струве, но и Столыпин революционер, — это невообразимо.
Превратить реакцию в революцию сверху — такое же чудо, как превратить камни в хлебы, змею в рыбу. Революция без революции, пожар без огня, потоп без воды. В настоящее время советовать русскому государству: быть революционным — все равно что советовать утопающему: вытащи себя за волосы.
«Возражая мне, Мережковский все танцует от печки „существующего“ или „старого порядка“. Да ведь не я один, а весь „петербургский период русской истории“ от этой печки танцует. И куда от нее денешься? Попробуйте-ка не в теории, а на практике, не в должном, а в данном от какой-либо иной печки танцевать. Сравнение, впрочем, не совсем верное. Старый порядок — не печка, а сковорода, на которой все мы, как караси в сметане, жаримся и танцуем: откуда поджаривают, оттуда и танцуем.
Я считаю Струве человеком слишком умным и талантливым, чтобы заподозрить его в танцевании от печи, когда он решает, что русская интеллигенция просто „безбожна“ — и дело с концом. Мне ли не знать этого „безбожия“? Не я ли на нем, можно сказать, зубы съел? Но неужели Струве не видит, что именно здесь, в „безбожии“ русской революционной общественности, сейчас происходит исполинский сдвиг, клеточное перерождение всей умственной ткани? Недаром же старая „интеллигентская идеология рухнула“, как справедливо замечает Струве. Религиозных идей еще нет; но ведь и прежних, позитивных, тоже нет. Ничего нет. Пустота. А в пустоте — хаос, мистический анархизм, индивидуализм, мифотворчество — и Бог знает что еще, да оно и не важно, а важно то, что этот хаос нет-нет да и вспыхнет религиозным отблеском, как далекая грозовая туча зарницей. Пусть эти зарницы, пока еще безгромные,
в смертном удушье реакции. Такое удушие бывает только между двумя грозами. Нет, революция не кончилась — в этом, кажется, главная ошибка моего собеседника».
Доныне для русской интеллигенции революция была религией; от этого недалеко до того, чтобы религия сделалась революцией. В настоящее время вся русская интеллигенция проходит как бы из дверей в двери амфиладу трех комнат — декадентство, мистицизм, религию. В первой комнате уже так тесно, что яблоку негде упасть; во второй — толпа редеет; в третьей — почти никого нет. Можно остановиться или пойти назад; но вперед другого хода нет: кто не застрял в декадентстве, тот непременно перейдет в мистицизм; кто не застрял в мистицизме, непременно перейдет в религию. Может быть, я слишком спешу с моими заключениями, но едва ли они ложные.
«Религиозная интеллигенция есть твердая жидкость, contradictio in adjecto», — полагает Струве. Но ведь жидкость становится твердым телом при замерзании. Если бы мы справились на метеорологической станции, то, может быть, нам ответили бы: сегодня оттепель, а завтра будет мороз. Опустится ртуть на два, на три градуса — и все воды русской интеллигенции превратятся в лед. Когда вода в сосуде замерзает, но еще не замерзла, то достаточно одного прикосновения, толчка, чтобы появились ледяные кристаллы: таким