государство, папы в кесаря, которое, по мнению Достоевского, происходит в католическом Риме. Пока нельзя соединить, лучше отделить, чем смешивать. Отделение церкви от государства — вот если не последняя, то первая, если не богочеловеческая, то человеческая, но все-таки святая правда современной европейской культуры. А Россия не только не прошла через нее, но и не дошла до нее. Просвещенному христианину Запада, принявшему ту святую правду, показался бы кощунственным «истинно русский» вопрос князя Е. Трубецкого: возможно ли всечеловечество вне национальной государственности? Если оно невозможно, то церковь — «пустой звук», христианство — «пустой звук», Евангелие, благая весть о царстве Божием на земле, как на небе, — «пустой звук».
Понятно и правдиво подобное утверждение в устах откровенного язычника. Но удивительная необдуманность со стороны христианина — это исповедание Христа на словах и «Князя мира сего» на деле. «Если падши поклонишься мне, я дам тебе все царства мира». Так называемая «христианская государственность» или «государственное христианство» есть не что иное, как поклонение Христа «Князю мира сего».
Все эти возражения мои князю Е. Трубецкому я мог бы соединить в такую формулу: государственность постольку реализована в истории христианства, поскольку само христианство нереализуемо: между государством и христианством существует противоречие неразрешимое, по крайней мере в пределах самого христианства. Но только этим противоречием оно и живо и действенно; вынуть его из христианства — значит умертвить его, превратить в «пустой звук».
А на вопрос моего критика я мог бы ответить другим вопросом: возможно ли всечеловечество для национальной государственности?
Стоит вглядеться в «образ мира сего», в современное развитие милитаризма, в едва ли не более тягостный, чем прежние войны, «вооруженный мир» великих государств, где народ народу волк, чтобы усомниться в этой возможности. «Слабый — добыча сильного», «большая рыба глотает малых рыб» — как перейти от этого всемирного зверства ко всемирному братству? Алкоголь и сифилис, которыми сопровождается, дальнобойные орудия и броненосцы, которыми распространяется «христианская цивилизация», — это ли путь к всечеловечеству? Попробуйте заставить просвещеннейших английских, американских или немецких империалистов отказаться хоть от одной пяди колониальной земли во имя всечеловечества, — они только посмеются, потому что думают о нем столько же, как о прошлогоднем снеге, — и хорошо делают, ибо всякая подобная мысль, при реальных условиях современной национальной государственности, гнуснейшее лицемерие или кощунство.
Достоевский утверждает неразрывную связь старого церковного и государственного порядка в России; в этом «новом Исламе» мечом и огнем распространяется коран «всечеловечества». Можно спорить с Достоевским, но нетрудно понять, чего он хочет. Чего же, собственно, хочет князь Е. Трубецкой, понять нельзя. Ссылаясь на идею всечеловечества у Достоевского, не принимает он главной сущности этой идеи. Вообще старых исторических путей русской государственности и церковности не хочет; но никаких новых национальных путей не указывает; а единственный общий путь европейской культуры — отделение церкви от государства — отрицает, потому что неизбежно отрицает этот путь тот, кто, подобно князю Е. Трубецкому, сливает идеал государственности с идеалом всечеловечества — религиозным, «вселенски- церковным» в высшем смысле этого слова.
Действительное отделение церкви от государства неизмеримо значительнее и глубже того, которое доныне происходило в истории христианства.
Церковь только до тех пор жива и действенна, пока борется с государством, утверждая свою особую, внегосударственную и вненациональную, всечеловеческую правду, «Царство Божие на земле, как на небе». Если же, отрекшись от этой правды, все равно, сознательно или бессознательно, церковь с государством окончательно примиряется, подчиняется государству, «воздает Божие кесарю», то в самом христианстве происходит второе предательство, второе распятие, второе погребение Христа; тогда сама церковь становится тем камнем, которым завален Гроб Христа, охраняемый римской стражей — «государственной мощью». Но тогда же на место церкви, не исполнившей своего назначения, становится иная сила, как будто только человеческая, а на самом деле богочеловеческая, как будто антихристианская, а на самом деле подлинно, хотя и бессознательно, Христова — освободительная общественность.
Всякая революция, достойная этого имени, утверждает — пусть на одно мгновение, на одной высшей точке своего подъема, но все-таки неизменно и неотразимо утверждает вненациональный и внегосударственный идеал, не менее, а может быть, и более, чем исторические церкви, вселенский, всечеловеческий, — тот идеал «свободы, равенства и братства», который ни в каком народе и ни в каком государстве осуществиться не может, т. е. в последнем счете утверждает «Царство Божие на земле, как на небе».
Государственность — эмпирически-необходимое средство, но не религиозно-свободная цель человечества. Не человек для государства, а государство для человека. Когда же в относительной и преходящей правде национальной государственности утверждается, как делает князь Е. Трубецкой, безусловная и вечная правда всечеловечества, тогда из эмпирического средства государство становится мистическою целью, из доброго, домашнего животного, коня или вола — в хищного «зверя», в «самое холодное из чудовищ», по слову Ницше, в того «Левиафана», который уже не человеку служит, а человека пожирает. Религия государственности и есть не что иное, как поклонение «зверю». А бессознательное возмущение против этой религии, которая всегда была и ныне остается метафизической сущностью старого церковно-государственного порядка, есть подлинная, хотя пока еще бессознательная религиозная святыня революции.
Нельзя увидеть новой церкви, не выйдя из старой. Князь Е. Трубецкой, подобно учителям своим, Вл. Соловьеву и Достоевскому, не вышел из старой церкви и потому не видит новой, не видит религиозной правды русской революционной общественности, ибо, как я уже раз говорил [14] и теперь повторяю — об этом нужно твердить без конца, — в настоящее время в России революция и религия — не два, а одно: революция и есть религия, религия и есть революция.
«Сей спор не о вере, а о мере», — говорил Петр Великий о споре православия с расколом. Кажется, наш спор с князем Е. Трубецким тоже «не о вере, а о мере». В свободную Россию мы одинаково верим, но не одинаково мерим наше приближение к ней.
Мой критик полагает, что русская революция совершилась окончательно и что без дальнейших потрясений, «потихоньку да полегоньку» можно перейти от старого порядка к новому. Я думаю, что это невозможно. Тот «враждебный государству дух», который князь Е. Трубецкой усматривает в русской революционной общественности, есть отрицание не государства вообще, а лишь старого порядка в России. Недаром же наши самые крайние партии — социалисты-революционеры — совершенно искренние и последовательные государственники. Если же первая революция становилась иногда действительно «анархичною», то это — следствие не ее самой, а того трупного заражения, которое вносил в нее старый порядок.
Чтобы надеть новое платье, надо снять старое и на миг обнажиться. Кажущаяся «анархичность» нашей революции и есть такой миг обнажения. Ежели ветхая государственность — гнилое дерево, то не все ли равно, сгорит оно или сгниет окончательно, а если она — железо, то огня бояться нечего: только на революционном огне куются новые государственные формы.
Князя Е. Трубецкого пугает внезапная анархия. Но почему же не пугает его медленное разложение старого порядка? Не страшнее ли всех разрушений такое состояние, при котором и разрушать уже нечего? Россия вторая Византия или Турция, «потихоньку да полегоньку» отданная на откуп иностранцам, — вот что страшнее всего. А ведь если в русском обществе революционная стихия замрет окончательно, как желает князь Е. Трубецкой, то судьба эта неотвратима.
Нет, не всякий «дух, враждебный государству», есть дух, враждебный народу, потому что не всякое государство — народ: злейшим врагом народа, внутренним нашествием может быть иное государство. И не в духе вражды к такому государству, а в духе примирения сказывается подлинный «дух небытия», та «рабья и трупная психология», в которой обличает мой критик русскую «освободительную» общественность, сваливая с больной головы на здоровую. Беда русских лучших людей не в том, что они Россию не любят, а в том, что эта любовь так долго венчалась терновым венцом, так долго ненавидела, что порою хочется сказать: