тела и цвет мертвечины…“ „Я мало чем лучше скелета. — Дело доходило до того, что лицо сделалось зеленей меди, руки почернели, превратившись в лед, так что прикосновение их ко мне самому было страшно и, при 18 градусах тепла в комнате, я не мог ничем согреться“.

Не напоминает ли это замерзающего Кая в чертогах Снежной Королевы, у которого „лицо посинело, почти почернело от холода“, и Данте, который с тех пор, как увидел грешников, замерзших в вечных льдах, ничем уже не мог согреться?

В мнительности своей, доходящей до безумия, Гоголь мечется между надеждой на докторов и надеждой на чудо, между лекарствами и молитвами. „Наше выздоровление в руках Божиих, а не в руках докторов“. „Молитесь обо мне — от врачей я уже не жду никакой помощи“. „Чувствую, что больше всего мне следует надеяться на Святые места и поклонение Гробу Господню, чем на докторов и лечение“. И тотчас обращается снова к докторам; они его осматривают, ощупывают, выстукивают, выслушивают, ничего не находят, и ему кажется, что они недостаточно его осмотрели; не веря одному, бежит он к другому; объявляет, наконец, латинское словечко, от которого будто бы все зависит: „У меня поражены нервы в желудочной области, так называемой системе nervosofascoloso“. Из одной лечебницы в другую, из Берлина в Дрезден, из Дрездена в Карлсбад, из Карлсбада в Греффенберг. „Я, как во сне, среди завертываний в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обтираний, обливаний и беганий каких-то судорожных, дабы согреться. Я слышу одно только прикосновение к себе холодной воды и ничего другого, кажется, и не слышу, и не знаю“. Но и отсюда, из-под брызжущих кранов, из-под мокрых простынь опять отчаянный вопль: „Отправьте молебен!.. Молитесь, молитесь обо мне!.. Не переставайте обо мне молиться!“

И эта агония длится целые годы, десятки лет. Гоголь как будто и не жил вовсе, а всю жизнь умирал.

„И ни души не было около меня в продолжение самых трудных минут, тогда как всякая душа человеческая была бы подарком“, — вспоминает он об одном из своих припадков. В самом деле, может быть, всего ужаснее в болезни Гоголя — это его совершенное одиночество. Не говоря уже о других, даже такой человек, как Пушкин, не понял бы нравственной причины его болезни. „Великий меланхолик“, — определил он Гоголя и ничего больше не мог бы прибавить. Но откуда эта „меланхолия“, ежели не только от положения желудка „вверх ногами“ и от nervosofascoloso. Пушкин гениальным чутьем своим, вероятно, понял бы, что не только; но откуда и к чему она, и что значит — это осталось бы для Пушкина такой же загадкой, как для всех прочих друзей Гоголя, например, московских славянофилов, вроде Шевырева и Аксакова, несмотря на весь их ум и талант, все-таки отчасти нравственных Собакевичей, которым казалось иногда, что Гоголь ничем особенным не болен, а просто кривляется, добрых людей морочит. Беда его была в том, что он первый заболел новой, никому на Руси до тех пор неизвестной, страшной болезнью, слишком нам теперь, после Л. Толстого и Достоевского, знакомой, — болезнью нашего религиозного раздвоения. „Это раздвоение всю жизнь во мне было“, — говорит Достоевский; „Я соединил в себе две природы“, — говорит Гоголь, определяя болезнь, которую в то время не только лечить, но и назвать не умели.

Он сознавал безнадежность своего одиночества. „Я почитаюсь загадкою для всех, никто не разгадал меня совершенно“, — пишет он матери в девятнадцать лет. И впоследствии, уже в зрелом возрасте, одному из друзей своих: „Души моей никто не может знать“. По словам товарища, жившего с ним несколько времени в Петербурге, „не было человека скрытнее Гоголя… Он был молчалив в высшей степени“.

Он был скрытен не потому, что не хотел, а потому, что не мог открыть то, что в нем происходило, потому что всякая откровенность не привлекала к нему, а еще более отталкивала людей. „Что ж делать? так уж, видно, мне на роду написано быть скрытным“. „Говорить откровенно о себе я никогда никак не мог. В словах моих, равно как и в сочинениях, существовала всегда страшная неточность. Почти всяким откровенным словом своим я производил недоразумение и всякий раз раскаивался в том, что раскрывал рот… Мне недоставало такта и верной середины в словах“. Именно той середины „между двумя началами“, соразмерности, равновесия, которые он так чувствовал в Пушкине.

„Я слышал сам, что мое душевное состояние до того сделалось странно, что ни одному человеку в мире не мог бы я рассказать его понятно… Клянусь, бывают так трудны положения, что их можно уподобить только положению того человека, который находится в летаргическом сне, который видит сам, как его погребают живого, и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он жив“.

Все более и более погружаясь в одиночество, он молчал, пока был в силах молчать; когда же становилось ему слишком страшно, то уже не говорил, а кричал „благим матом“, звал на помощь, как утопающий: „Найти бы хоть одну живую душу!..“ „И хотя бы одна душа подала голос!.. Хотя бы одна душа заговорила!.. Точно как бы вымерло все, как бы в самом деле обитают в России не живые, а какие-то мертвые души“. „Соотечественники! страшно“…

Слава великого писателя не нарушала этого одиночества. С двух противоположных сторон простирались к Гоголю одинаково пламенные, но сомнительные объятия: со стороны петербургских западников с Белинским — и со стороны московских славянофилов с Аксаковым во главе. Каждая сторона надеялась перетянуть к себе Гоголя и воспользоваться им как оружием против неприятельского стана: западники — против славянофилов, славянофилы — против западников. И те, и другие видели в нем не его самого, а только себя; ни тем, ни другим не было никакого дела до того, чем он жил и от чего умирал. Одинаково близки, одинаково чужды были ему обе стороны.

А между ними волновалась еще более чуждая, уже совсем безликая толпа, так называемая „публика“; и оттуда к нему доносились даже не человеческие голоса, а какие-то стихийные шумы, что-то нечленораздельное. „А что Гоголь? Опять написал что-нибудь смешное и неестественное?“ „Ревизору“ смеялись до дурноты, но говорили, что пьеса — „неестественный фарс“.

Нечто в высшей степени искреннее, подлинное, своего рода крик сердца во всей его „святой простоте“ выразился в отзыве одной замоскворецкой дамы: „Да, Гоголь всех смешил! Жалко! Употребить всю жизнь и такую краткую на то, чтобы служить обезьяною публике“. Это голос из толпы нелитературной; а вот голоса литераторов или, по крайней мере, людей, прикосновенных к литературе: Владимир Панаев утверждал, что „Гоголю надо запретить писать, потому что от всех его сочинений пахнет тем же запахом, как от лакея Лаврушки“. Одни из критиков сокрушались, что Гоголь „не захочет возвыситься хоть на столько, чтобы не уступать Поль де-Коку“, по мнению других, „Мертвые души“ не следовало брать в руки из опасения замараться». «Я обожаю чистоту, — заявляет Сенковский, — ваши зловонные картины поселяют во мне отвращение». Критик «Русского Вестника» Н. А. Полевой, обращаясь к «Мертвым душам», восклицает: «Начнем с содержания — какая бедность!» «От Гоголя много ждали, — замечает с грустью критик „Северной Пчелы“, — но он разрешился ничтожными „Мертвыми душами“». «Истинно русские люди» кричали с пеной у рта, что Гоголь «враг России».

Таков суд «малых сих»; недалеко ушли от них и «великие»; с мнением русских Ферситов — Полевых, Сенковских, Булгариных — почти совпадает и мнение Аполлона, вождя русских муз: «У Гоголя много таланта, — сказал однажды Николай I, — но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». Конечно, граф Орлов только выразил тайную мысль, носившуюся в самых высших кругах, когда осмелился заметить на повеление государя «заняться Гоголем»: «Он еще молод и ничего особенного не сделал». Спрашивается, что предстояло бы сделать творцу «Ревизора» и «Мертвых душ», дабы граф Орлов согласился признать, что сделано нечто «особенное»?

IV

Ежели когда-нибудь Гоголь обманывал себя надеждой на то, что «хоть одна живая душа в России подаст голос» на призыв его, то надежда эта должна была окончательно исчезнуть после появления «Переписки с друзьями».

Как бы кто ни судил об этой книге, несомненно, что в известных частях ее выразилась подлинная человеческая личность, живое лицо Гоголя — не то, чем желали бы его видеть друзья или недруги, а то, чем он был в действительности. Гоголь давно знал, что он один; но тут только понял вдруг всю глубину своего одиночества. Он ожидал, что его не поймут, но то, что случилось, превзошло все его ожидания: связь великого писателя со временем, историей, обществом, государством, народом оказалась вдруг одним сплошным недоразумением; все разлетелось, лопнуло, как мыльный пузырь. Произошло нечто, в самом деле, единственное, ни с чем ни сравнимое, кажется, не только в русской, но и во всемирной литературе. Это не провал литературный: не сам он провалился, а то, на чем он стоял, земля под ним провалилась, как во время землетрясения. И он остался вдруг уже не в одиночестве, а в какой-то страшной пустоте, в каком- то безвоздушном пространстве.

Вы читаете Не мир, но меч
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×