ложь, соблазн, то, что на языке аскетизма называется «прелестью», и что все это мнимое, будто бы, христианство внушено ему не духом, а плотью, не Богом, а дьяволом?

Именно здесь, в отношении к аскетизму о. Матфея, обнаружилась вся религиозная двойственность Гоголя в такой мере, как еще никогда.

С одной стороны, он как будто соглашается с ним во всем, выдает себя головой, только молит о последней пощаде, отражает последние, слишком страшные, обвинения в «прелести», хотя уже и в том, как он защищается от этих обвинений, чувствуется его беззащитность.

«Нет, не допустит Бог меня впасть в ту прелесть, в которую вы подозреваете меня падшим». «Не могу скрыть от вас, что меня очень испугали слова ваши, что книга моя (Переписка) должна произвести вредное действие и что я дам за нее ответ Богу. Я несколько времени оставался после этих слов в состоянии упасть духом. Книга моя не от дурного умысла: мое недоразумение всему причиною; за то Бог и наказал меня… Что же до влияния на других, то мне как-то не верится, чтобы от книги моей распространился вред на них. За что Богу так ужасно меня наказывать? Нет, он отклонит от меня такую страшную участь, если не ради моих бессильных молитв, то ради молитвы тех, которые ему молятся обо мне, — ради молитвы моей матери, которая из-за меня вся превратилась в молитву». «Я точно моей опрометчивой книгой показал какие-то исполинские замыслы на что-то вроде вселенского учительства… А дьявол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности даже и то, что было и без умысла учительствовать… Теперь только дивлюсь я своей гордости, дивлюсь тому, как Бог не поразил меня и не стер с лица земли…»

С другой стороны, за этой, как будто бесконечной, покорностью скрывается бесконечное сопротивление: уступая, шаг за шагом, Гоголь все-таки за что-то отчаянно борется с о. Матфеем, что-то отстаивает, чем-то не может или не хочет пожертвовать, хотя бы грозила ему клятва церковная и вечная погибель. Он клонится, гнется, и в самой этой гибкости — почти неодолимая сила упорства. На «черное» христианство о. Матфея возражает он иногда как бы нечаянно, но все-таки слишком по существу, в слишком глубокой исходной точке, от которой зависит весь уклон христианства от «белого» цвета к «черному», от воскрешения к умерщвлению, от святой плоти к бесплотной святости.

Он пишет ближайшему другу и духовному сыну о. Матфея, гр. Толстому: «Вы очень односторонни и стали недавно так односторонни… Вы почитаете все, что ни есть в мире, соблазном и препятствием к спасению. Монах не строже вас. Не будьте похожи на тех святошей, которые желали бы разом уничтожить все, видя во всем мире одно бесовское».

Разве это не острый нож в сердце о. Матфея? Тут речь идет о театре, о литературе, о Пушкине, о всей плоти мира, «света», который не хочет быть мраком, «мрачным монастырем». «Среди света, говорит Гоголь, есть много такого, что служит незримой ступенью к христианству». И далее, уже самому о. Матфею: «Я подал вам повод думать, что посылаю людей в театр, а не в церковь. Храни меня Бог от такой мысли!.. Я только думал, что нельзя отнять совершенно от общества увеселений их, но надобно так распорядиться с ними, чтобы у человека возрождалось желание идти к Богу, а не идти к черту».

Чем уступчивей Гоголь, тем требовательней о. Матфей. Когда же он высказал, наконец, свое последнее, ужасающее, но, в сущности, для него логически-неизбежное требование, чтобы Гоголь «бросил имя литератора и пошел в монастырь», тот возразил ему так, что это возражение, несмотря на свою внешнюю почтительность, было для о. Матфея опять, как острый нож в сердце: «Признаюсь вам, я до сих пор уверен, что закон Христов можно внести с собой повсюду, даже в стены тюрьмы, и можно исполнять его, пребывая во всяком звании и во всяком сословии; его можно исполнить также и в звании писателя… Если бы я знал, что на каком-нибудь другом поприще могу действовать лучше во спасение души моей и во исполнение всего того, что должно мне исполнить, чем на этом, я бы перешел на то поприще. Если бы я узнал, что я могу в монастыре уйти от мира, я бы пошел в монастырь. Но и в монастыре тот же мир окружает нас, те же искушения вокруг нас… Словом, нет поприща и места в мире, на котором мы бы могли уйти от мира». «Если писателю дан талант, то, верно, недаром и не на то, чтобы обратить его во злое. Если в живописце есть склонность к живописи, то, верно, недаром и не на то, чтобы обратить его во злое». — «Не знаю, брошу ли я имя литератора, потому что не знаю, есть ли на это воля Божия».

Ежели сущность христианства — умерщвление плоти, бесплотная духовность (а ведь именно так и была понята эта сущность всеми веками односторонне-аскетического христианства от Исаака Сирина до о. Матфея), то искусство не может быть святым в христианском смысле, потому что всякий художественный образ есть все-таки не бесплотная духовность, а одухотворенная плоть или воплощенный дух. Гоголь не сознавал с ясностью (и в этом недостатке сознания заключается главная причина его гибели), только смутно прозревал в искусстве начало религии, начало святой плоти.

Но этого-то и не мог понять о. Матфей, который так же, как и все стоявшие за ним века, подменил святую плоть бесплотной святостью.

X

Надо понять всю глубину вопроса, который поднят был здесь между мирянином и священником, между миром и церковью.

Нельзя в мире уйти от мира, утверждает Гоголь. Если это так, то одно из двух: или христианство невозможно; или оно вовсе не требует, чтобы мы ушли от мира в том смысле, как этого требовал о. Матфей. Мир весь лежит во зле — это одно подлинное начало христианства; но вот и другое столь же подлинное: Бог так возлюбил мир, что Сына Своего Единородного принес за него в жертву. Бог не может любить зло; значит, кроме того мира, который «весь лежит во зле», или, по выражению Гоголя, «идет к черту», есть и другой мир, который идет к Богу. Как отделить один из этих двух миров от другого? Есть грешная плоть, но есть и плоть святая, иначе слово не было бы плотью. Как отличить плоть грешную от святой?

Гоголь опять-таки не сознавал, а лишь смутно предчувствовал эти вопросы, которые не только не разрешить, но и услышать не мог о. Матфей.

Гоголь отрекался от «вселенского учительства»; но одно мгновение, одна точка религиозного пути его имеет действительно вселенское значение; действительно стоял он, по выражению Аксакова, перед «исполинскою задачей, которой не разрешили 1847 лет христианства». Он предчувствовал, что христианство остается доныне словесным, отвлеченным, что оно уходит от мира и не возвращается в мир. Он утверждает, что праздник Светлого Христова Воскресения нигде еще не празднуется как следует — почему это так, он не мог бы сказать, он только смутно прозревал, что тайна воскресения плоти не открывается в «черном» христианстве и что окончательное откровение тайны этой предстоит лишь будущему «белому», воистину вселенскому христианству.

Здесь, может быть нечаянно, коснулся Гоголь той оси, на которой держится и от колебания которой зависит мировой поворот христианства от первого ко второму пришествию; сдвигал тот камень, на котором зиждется вся крепость церкви неподвижной.

О. Матфей и Гоголь (не совсем в сознании, а только в своем пророческом ясновидении) — это неподвижность и движение, предание и пророчество, прошлое и будущее всего христианства — в их неразрешимом противоречии. О. Матфей преступил завет апостольский: духа не угашайте, когда требовал, чтобы Гоголь отрекся от искусства; он «угашал дух», умерщвлял духовную плоть во имя бесплотной духовности. В анафеме над Гоголем и Пушкиным устами о. Матфея историческое христианство произносило анафему над всею русской литературой, над всем «просвещением», «светом», «миром», анафему над всей плотью, анафему над всей тварью, еще не избавленной, но «совокупно стенающей об избавлении».

Спор о. Матфея с Гоголем был таков, что между обеими сторонами не могло быть никакой середины, никакого примирения: ежели один был в абсолютной истине, то другой — в абсолютной лжи; ежели за одним была «воля Божия», то за другим воля, ведущая против Бога.

С Богом ли он, или против Бога в этом споре, — Гоголь не имел силы решить окончательно: не только вся история, но и собственное сознание Гоголя были слишком на стороне о. Матфея. И потому, что Гоголь не имел силы этого решить, он погиб.

«Не писать для меня совершенно, значило бы то же, что не жить». Отречение от литературы для Гоголя было не только самоумерщвление, но и самоубийство.

О. Матфей потребовал от него этого самоубийства. Гоголь предвидел, что если бы он не согласился, то о. Матфей сказал бы ему то, что святой схимник говорит колдуну в «Страшной мести»: «Иди, окаянный грешник! не могу о тебе молиться — нет тебе помилования! Еще никогда в мире не было такого грешника!» Этой анафемы, которая носилась над Гоголем всю жизнь и преследовала его в вещих снах, он так боялся, что готов был на все.

Вы читаете Не мир, но меч
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×