— Объясню, когда всё сделаю, ладно?

Когда он всё сделал, он вплёл цветы ей в волосы и провёл её в Теравифию. Тому, кто не ведает волшебства, великий королевский мост показался бы дощатым переходом через почти высохший ручей.

— Тиш-ш... — сказал Джесс. — Смотри.

— Куда?

— Вон туда. Да вот же! Народ Теравифии привстал на цыпочки, чтобы увидеть тебя.

— Меня?

— Тиш-ш... Да, тебя. Прошёл слух, что юная красавица, которая прибыла сегодня, — та самая королева, которую они давно ждут.

,

О. Брилева

Ничего нет прекраснее смерти [ 1 ]

(Послесловие)

Повесть Кэтрин Патерсон, так уж получилось, наложилась у меня на 'Беседы о вере и Церкви' митрополита Антония [ 2 ], 'Путь' Хосемарии Эскривы [ 3 ] и теракт 'Норд-Ост' — именно в тот день, когда я закончила читать книгу и засела за статью, в новостях сообщили о том, что боевики под предводительством Мовсара Бараева захватили около тысячи человек во время представления мюзикла, а заканчивала я её уже под всеобщий 'разбор полетов' и подсчёт погибших. Казалось бы, что общего между диким терактом, потрясшим Москву и Россию, сборниками трудов православного и католического священников и повестью американской писательницы?

Отношение к смерти. Внезапной, как говорят на Украине, 'наглой'.

Нынешняя цивилизация боится смерти, видит в ней последнее и крайнее зло, хуже которого не может быть ничего. Это — обратная сторона поднятого Европой на щит в последние 200 лет секулярного гуманизма, провозглашающего земную жизнь саму по себе наивысшим благом. 'Запад боится смерти; не только неверующие, которые за смертью не видят ничего и потому держатся за эту жизнь, ибо ничего другого они не ожидают, но даже и верующие. Особенно это чувствуется здесь, в Англии; до последнего десятилетия о смерти было неудобно говорить, это была закрытая тема. Когда кто-то умирал, это не то чтобы замалчивали — горе было горем: мать, потерявшая сына, жена, потерявшая мужа, плакали, разрывались душой, как всякий человек, но смерть не осмысливали, боялись заглянуть ей в лицо'. Далее митрополит Антоний пишет, что смертью особенно боятся напугать детей, уводят их из дома, где есть покойник.

Поэтому детская повесть, которая направлена на осмысление смерти, вызывает изумление. Все мы помним, как в детстве любили счастливый финал. Гибель героя повести 'Та сторона, где ветер', помню, заставила меня написать письмо В. Крапивину — я требовала переписать этот эпизод. Думаю, писатель получил тысячи таких писем.

Примечательно еще то, что в детстве у меня не было страха смерти — судя по книгам о детской психологии, это необычно и ненормально, но это было так. Родители не припомнят, чтобы я задавала вопросы на эту тему, а я не припомню, чтобы боялась смерти вообще, как таковой. Мои страхи были всегда какими-то более конкретными — унижения, боль; и даже мой маленький план на случай начала ядерной войны был надышаться эфиром (у нас в кухне стояла баночка) и остаться в квартире, чтобы умереть быстро. Так что письмо Крапивину было написано вовсе не потому, что моё детское сознание травмировала выдуманная писателем смерть. Я отчетливо помню чувство возмущения, сопровождавшее все смерти любимых книжных героев, и помню, что со страхом оно никак не было сопряжено — скорее с тем, что история будет продолжаться дальше без того персонажа, которого я успела так полюбить. С тех пор мне никак не отделаться от убеждения, что наша скорбь по ушедшим — это как минимум наполовину возмущение тем, что человек, ставший частью нашей жизни, был внезапно выхвачен из неё и на его месте оказалась пустота, откуда веет холодом. Его сюжетная линия прервана, и все завязки на неё теперь должны быть переписаны и переплетены по-другому. Все наши планы, связанные с ним, пошли прахом. И ничего уже нельзя будет изменить, переписать, проиграть назад. Если вы вчера поссорились, ты уже не сможешь сегодня сказать ему 'прости'. Если он должен тебе деньги — уже не отдаст. Если он был о тебе скверного мнения, то этого уже не поправить. То состояние, которое ты полагал временным, сиюминутным, — каким-то непостижимым образом оказалось закреплено навсегда. Ты ещё продолжаешь свою историю, а история ушедшего получила так или иначе своё завершение, от неё ничего нельзя убавить, и прибавить к ней ничего тоже нельзя. Уже самим фактом этой завершенности ушедший в каком-то смысле выше тебя. Все его слова и поступки приобретают какое-то особенное, новое значение.

Даже языческое отчаяние знает о смерти больше, чем современное благо- (а на самом деле равно-) душие. Это удивительно, но это факт: зная, что неизбежен тот момент, когда строку придется закончить точкой, мы сознательно предпочитаем не думать о том, как эта точка будет поставлена, не думать о фразе, которая этой точкой закончится. И даже перед лицом другой смерти мы не вдумываемся, а дистанцируемся. Мысль о том, что в смерти есть какой-то смысл, представляется чуть ли не кощунственной. Общественная этика предлагает только глухую скорбь, краткое сопереживание с теми, кто потерял близкого человека, — как будто этот человек им принадлежал как вещь, которую можно потерять, и как будто небеса над нами пусты.

***

Кэтрин Патерсон описывает обыкновенную американскую семью — не из привилегированного класса юристов и психоаналитиков, не из кино. Фермерская семья из округа Колумбия, еле сводящая концы с концами. Обыкновенный мальчик Джесс, чуть затронутый светом таланта, но не отягощённый чрезмерной интеллигентностью и склонностью к рефлексии. Обыкновенные мечты — стать самым быстрым в классе. Влюблённость в учительницу пения — тожедостаточно обыкновенная. Обычный для мальчика страх — боязнь показаться или, того хуже, оказаться трусом. Обычные ссоры со старшими сестрами и заботы о младшей. Работа по дому. Учёба.

И вот в эту жизнь вторгается Лесли Бёрк. Обычная девочка — но из другой среды и оттого выделяющаяся в сельской школе, как попугайчик среди воробьев. Дочь богемных родителей, переехавших в это захолустье не из-за бедности, а в поисках 'простой жизни'. Презирающая взрослые условности по примеру родителей — но зависимая от детских условностей, как все дети.

Их дружба началась с того, что она разрушила его мечту, став самой быстрой бегуньей в пятом классе. А потом была страна Теравифия.

Это вечная тема детских повестей и романов, и Кэтрин Патерсон не собирается делать вид, что открывает Америку: она открыто ссылается на Нарнию устами своей героини. Лесли зовет Джесса открыть 'их' страну, подражая героям 'Хроник Нарнии'. Я в своё время пыталась подражать героям 'Кондуита и Швамбрании'. 'Рай, — сказал Оська, — это такая Швамбрания для взрослых': прозрение наоборот, скорее всего, не понятое самим Кассилем; это Швамбрания — рай для мальчишек, прообраз то ли Авалона [ 4 ], то ли Небесного Иерусалима. Льюис показывает это жестко, почти в лоб. Патерсон — деликатно, касаниями. Старая, разлапистая яблоня, к ветви которой привязан разлохмаченный канат, — дорога через овраг, в волшебную страну. Та ли это яблоня, от которой вкусил Кондла Прекрасный [ 5 ]? Или та, от которой вкусили Адам и Ева? Впрочем, это может быть и просто яблоня. Важна не столько она, сколько неуловимый яблочный, облачный аромат, который проникает из того мира. Ощущение нездешнести, возникающее каждый раз, когда дети на разлохмаченном канате перелетают через овраг.

Что ж, Скоро ветер окрепнет, и мы
Вы читаете Мост в Теравифию
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату