Он грузно опустился на стол, положил рядом свой тяжелый пистолет, понурился. Улучив момент, Гомер поднял руки, побежал вперед, навстречу выскакивающим из арок стражникам.
– Не стреляйте! Он сдается! Не стреляйте! Ради всего святого…
Но его все равно скрутили, сорвали впопыхах респиратор, и потом только дали объясниться. Бригадир, снова впавший в свое странное оцепенение, не вмешивался. Он позволил им разоружить себя и покорно прошел в обезьянник. Уселся на нары, поднял голову, нашел старика и выдохнул:
– Тебе надо разыскать тут одного человека. Его зовут Мельник. Приведи его сюда. Я подожду…
Тот закивал, засобирался суетливо, начал протискиваться между столпившихся на входе караульных и любопытных, и тут его настиг оклик.
– Гомер!
Старик застыл, пораженный: никогда прежде Хантер не обращался к нему по имени. Он вернулся к прутьям арматуры, спаянным в неубедительную решетку, вопросительно посмотрел на Хантера, словно в ознобе обнявшего себя своими громадными ручищами. И тот неживым, глухим голосом подстегнул его:
– Недолго.
Дверь отворилась, и внутрь робко заглянул солдат – тот самый, что несколько часов назад отхлестал музыканта по лицу. Пинок – и он пролетел в камеру, чуть не повалившись на пол, разогнулся и неуверенно оглянулся назад.
В проходе стоял сухопарый военный в очках. Погоны на его френче были усыпаны звездами, жидкие русые волосы зализаны назад.
– Давай, тварь, – процедил он.
– Я… Мне… – заблеял пограничник.
– Не стесняйся, – подбодрил его офицер.
– Я извиняюсь за то, что сделал. И… ты… вы… я не могу.
– Плюс десять суток.
– Ударь меня, – сказал солдат Леониду, не зная, куда деть глаза.
– А, Альберт Михалыч! – Щурясь, музыкант улыбнулся офицеру. – А я вас уже заждался.
– Добрый вечер. – Тот тоже подтянул уголок губы. – Вот, пришел восстановить справедливость. Мстить будем?
– Мне руки беречь надо. – Музыкант поднялся, размял поясницу. – Думаю, вы сами накажете.
– По всей строгости, – кивнул Альберт Михайлович. – Месяц гауптвахты. И я, разумеется, присоединяюсь к извинениям этого болвана.
– Ну, вы же это не со зла. – Леонид потер ушибленную скулу.
– Это ведь останется между нами? – Металлический голос офицера предательски скрипнул.
– Я тут, видите, контрабанду вывожу. – Музыкант качнул головой в Сашину сторону. – Сделаете послабление?
– Оформим, – пообещал Альберт Михайлович.
Провинившегося пограничника бросили прямо в камере; задвинув засов, офицер повел их по узкому коридору.
– Я с тобой дальше не пойду, – громко сказала Саша музыканту.
– А если я тебе скажу, что мы и вправду идем в тот самый Изумрудный Город? – помявшись, чуть слышно спросил у нее Леонид. – Если скажу, что я неслучайно знаю о нем больше твоего деда? Что видел его сам, и не только видел? Что бывал там, и не просто бывал…
– Врешь.
– И что неспроста он, – невозмутимо продолжал музыкант, кивая на шагавшего впереди офицера, – так передо мной лебезит: знает, откуда я, знает и боится. И что в Изумрудном Городе уж наверняка найдется твое лекарство. И что идти до его ворот осталось всего-то три станции…
– Врешь!
– Знаешь, что? – рассерженно сказал ей Леонид. – Когда просишь чуда, надо быть готовым в него поверить. А то проглядишь.
– Надо еще и уметь отличать чудеса от фокусов, – огрызнулась Саша. – И ты меня этому научил.
– Я с самого начала знал, что нас выпустят, – ответил он. – Просто… Не хотел торопить события.
– Просто хотел потянуть время!
– Но я тебя не обманывал! Средство от болезни существует!
Они подошли к заставе. Офицер, изредка с любопытством оглядывавшийся на них, вручил музыканту его пожитки, вернул патроны, документы.
– Ну так что, Леонид Николаевич, – козырнул он, – контрабанду с собой забираем или на таможне оставим?
– С собой, – съежилась Саша.
– Ну, тогда совет да любовь, – напутствовал их Альберт Михайлович, провожая мимо тройных рядов брустверов, мимо вскакивающих со своих мест пулеметных расчетов, мимо решеток и сваренных из рельсов ежей. – С импортом, думаю, проблем не возникнет?
– Прорвемся, – улыбнулся ему Леонид. – Я не должен вам этого говорить, но честных чиновников нигде не бывает, и чем суровее режим, тем меньше сумма. Надо только знать, кому заносить.
– Вам, думаю, хватит и волшебного слова, – хмыкнул офицер.
– Пока действует не на всех. – Леонид опять потрогал скулу. – Что называется, я не волшебник, я только учусь.
– С вами будет приятно иметь дело… Когда выучитесь. – Альберт Михайлович склонил голову, развернулся и зашагал обратно.
Последний солдат открыл перед ними калитку, проделанную в толстой решетке, которая сверху донизу перегораживала туннель. За ней начинался пустой, прекрасно освещенный перегон, стены которого были местами опалены, местами выщерблены, словно от долгих перестрелок, а в самом конце виднелись новые полосы укреплений и растянутые от пола до потолка полотнища знамен.
При одном их виде у Саши заколотилось сердце.
– Чья это застава? – резко останавливаясь, спросила она у музыканта.
– Как чья? – Тот удивленно посмотрел на нее. – Красной Линии, естественно.
Ах, как давно мечтал Гомер снова попасть сюда, как давно не был в этих чудных местах…
На интеллигентской Боровицкой, сладко пахнущей креозотом, с ее уютными квартирками, устроенными прямо в арках, и читальней для монахов-браминов посреди зала – заваленные книгами долгие дощатые столы, низко свисающие лампы с тканевыми абажурами; с ее поразительно точно воссозданным духом дискуссионных кухонь кризисных и предвоенных лет…
На царственной Арбатской, выряженной в белое и бронзовое, почти под кремлевские палаты, с ее строгими порядками, с деловитыми военными, которые продолжали надувать щеки так, будто были непричастны к Апокалипсису…
На старой-престарой Библиотеке имени Ленина, которую опоздали переименовать, пока в этом еще оставался хоть какой-то смысл, которая уже была стара как мир, когда Коля только пришел в метро мальчишкой, на Библиотеке с ее романтическим капитанским мостиком перехода ровно посередине платформы, с ее усердно, но неумело восстановленной лепниной на протекающем потолке…
И на Александровском Саде, вечно полутемном, долговязом и угловатом, напоминающем слепнущего подагрического пенсионера, который все вспоминает свою комсомольскую юность.
Гомеру всегда было интересно, похожи ли станции на своих пигмалионов. Можно ли их считать автопортретами тех, кто их чертил? Впитали ли они в себя частицы тех, кто их строил? Одно он знал наверняка: на своих обитателей станции накладывали отпечаток, делясь с ними характером, заражая собственным настроением и болезнями.
Но вот сам Гомер со своим складом ума, со своими вечными раздумьями, со своей неизлечимой ностальгией, принадлежал, конечно, не суровой Севастопольской, а светлому, как само прошлое, Полису.
Жизнь распорядилась иначе.
И даже теперь, когда он наконец попал сюда, ему не оставляли лишних минут, чтобы пройтись по этим