«Цейтблом». Но довольно об этом курьёзе, к которому я, кстати сказать, совсем привык, и вернёмся снова на фольварк Бюхель!

У него, да и у меня тоже, был там закадычный друг — дворовый пёс Зузо — как ни странно, но так он именовался, — собака довольно ободранная, которая смеялась во всю пасть, когда ей приносили еду, но для чужих была отнюдь не безопасна. Она вела унылое существованье цепного пса, весь день сидела возле своих мисок и конуры и только ночью свободно гоняла по двору. Вдвоём с Адрианом мы заглядывали в грязную тесноту свинарника и, вспоминая слышанные на кухне истории — будто эти неопрятные существа с хитренькими голубыми глазками, смотрящими из-под белёсых ресниц, и жирными телами цвета человеческого тела иногда пожирают детей, — поневоле начинали подражать их языку, их глухим хрюкающим голосам и не могли отвести глаз от розового потомства только что опоросившейся свиньи, так и кишевшего у её сосков. Вместе потешались мы педантической, полной размеренно-достойных звуков, вдруг переходивших в форменную истерику, жизнью куриного племени за проволочной сеткой курятника и вместе же наносили, весьма, впрочем, краткие, визиты пчёлам на пчельнике позади дома, так как слишком хорошо знали пусть не столь уж нестерпимую, но оглушительную боль, стоило одной из этих собирательниц сладости вдруг сесть тебе на нос, по глупости решив, что этот предмет необходимо ужалить.

Помню я также смородину в огороде и то, как мы ели её кисточки, медленно вытягивая из сжатых губ уже объеденный стерженёк, помню, каковы на вкус полевая кислица и многие другие цветы, — мы наловчились высасывать из них крохотные капельки нектара, — помню жёлуди в лесу, которые мы разгрызали лёжа на спине, а также пурпурную, нагретую солнцем ежевику — она росла вдоль дороги, и её терпкий сок хорошо утолял жажду. Мы были детьми — и не в силу пустого сентиментализма трогает меня этот загляд в прошлое, а только в силу раздумий о нём, о его судьбе, о том, что ему было предначертано из долины чистоты подняться до высот пустынных и страшных. Это была жизнь художника, и так как мне, простому человеку, суждено было близко наблюдать её, то всё моё душевное сочувствие к людям и людским судьбам сосредоточилось на этой особой форме человеческой жизни. Для меня благодаря моей дружбе с Адрианом жизнь художника стала парадигмой формирования всех судеб, классическим поводом для глубокой взволнованности тем, что зовётся становлением, развитием, предназначенностью, — да такова она, должно быть, и есть. Хотя художник всю жизнь остаётся ближе к своему детству, чтобы не сказать: более верным ему, чем человек, понаторевший в практической деятельности, хотя он, в противоположность практику, можно смело сказать, куда дольше пребывает в чисто человеческом, задорно-радостном состоянии мечтателя-ребёнка, его путь от нетронутого младенчества до поздних, непредвиденных фаз становления бесконечно сложней, извилистей и для наблюдателя куда страшнее, чем путь заурядного человека, для которого утрата детства, конечно, не так болезненна.

Мне приходится убедительно просить читателя всё, что, может быть, с излишним чувством сказано здесь, отнести за счёт пишущего эти строки и никак не думать, что я говорю это в духе Леверкюна. Я человек старомодный, застрявший на некоторых милых мне романтических представлениях, к которым относится и трагическая противопоставленность художника заурядному человеку. Адриан уж конечно, холодно опроверг бы эти слова, — если бы вообще взял на себя труд опровергать их. Об искусстве и жизни в искусстве он судил в высшей степени трезво, резко, даже уничижительно, и к «романтическому тру-ту-ту», в своё время поднятому вокруг искусства, относился с таким недоброжелательством, что едва терпел, когда подобные речи велись в его присутствии, — это было видно по его лицу. То же самое и со словом «вдохновение»; при нём лучше было говорить «удачная мысль». Он ненавидел это слово, всячески над ним издевался, и даже сейчас, вспомнив об этой ненависти и издёвке, я невольно снимаю руку с листа промокательной бумаги на моём столе, чтобы прикрыть ею глаза. Слишком много муки было в этой ненависти, чтобы считать её просто порождением времени и моды. Впрочем, мода здесь тоже играла известную роль, я помню, как он, ещё студентом, однажды сказал мне, что девятнадцатое столетие было, наверно, на редкость уютной эпохой, ибо человечество никогда с такой горечью не расставалось с воззрениями и привычками прошлого, как в наше время.

Вскользь я уже упоминал о пруде, окружённом плакучими ивами, всего в десяти минутах ходьбы от Бюхеля. Он звался «Коровьим Корытом», отчасти из-за своей вытянутой формы, отчасти же потому, что коровы приходили туда на водопой. Вода в этом пруде почему-то была колюче-холодной, купаться в нём мы решались разве что в послеполуденные часы, когда её уже основательно прогрело солнцем. Но если идти к пруду не напрямки, а дорогой, взбиравшейся на пригорок, то это была приятная прогулка, длившаяся уже не десять минут, а добрых полчаса.

Пригорок этот назывался, наверно с очень давних времён и совсем неподходяще, «горой Сионом». Зимою, когда я редко бывал в Бюхеле, с него хорошо было кататься на салазках, летом же с его «вершины», где в тени раскидистых клёнов за мирской счёт была сооружена удобная скамейка, открывалась широкая панорама, которою, в вечерние часы перед ужином, мы нередко любовались вместе со всем семейством Леверкюнов.

Здесь я вынужден сделать одно примечание: та рамка, и в смысле пейзажа, и в смысле домашнего обихода, в которую Адриан позднее, уже зрелым человеком, вставил, если можно так выразиться, свою жизнь, поселившись у Швейгештилей в Пфейферинге, в Верхней Баварии, удивительно напоминала, даже повторяла всё, что окружало его в детстве. Иными словами, зрелая его жизнь протекала в обстановке, курьёзнейшим образом воссоздававшей обстановку его ранней поры. Мало того, что вблизи Пфейферинга высился пригорок с «мирской» скамейкой, правда называвшийся не «горой Сионом», а «Римским холмом», и на таком же примерно расстоянии от хутора, как Коровье Корыто, находился пруд по названию «Святой колодец» с на редкость студёной водой, но весь дом, двор и семейные взаимоотношения до странности точно воспроизводили Бюхель. На дворе Пфейферинга росло дерево, тоже мешавшее проезду и тоже сохраняемое из соображений уюта и по привычке, — только это была не липа, а раскидистый вяз. Надо, впрочем, сказать, что по архитектуре дом в Пфейферинге разительно отличался от леверкюновского дома, ибо это было старое монастырское строение с толстыми стенами, глубоко сидящими сводчатыми окнами и переходами, в которых попахивало плесенью. Но крепкий табак хозяйской трубки, как и там, насквозь пропитывал воздух нижних комнат; хозяин и его хозяйка, фрау Швейгештиль, исполняли роль «родителей»; он был длиннолицый, скорее молчаливый, рассудительно-спокойный земледелец, она — тоже уже в летах, немного, пожалуй, слишком пышная, но очень пропорционально сложенная женщина, со стройными руками и ногами, всегда гладко причёсанная, живая и энергичная; был у них и взрослый сын-наследник, по имени Гереон (а не Георг), в хозяйственном отношении весьма прогрессивно мыслящий молодой человек, увлекавшийся новейшими сеялками, жатками и т. д., и дочка Клементина, значительно моложе его. Дворовый пёс в Пфейферинге тоже умел смеяться, хотя первоначально звался не Зузо, а Кашперль, — первоначально потому, что на этот счёт у жильца Швейгештилей имелось своё мнение, и я был очевидцем того, как под его влиянием кличка Кашперль мало-помалу превратилась в воспоминание и собака сама уже охотнее откликалась на «Зузо». Второго сына в Пфейферинге не было, отчего, по-моему, сходство только увеличивалось, а не уменьшалось; ибо кем же был бы этот второй сын?

Я не говорил с Адрианом об этом разительном сходстве; смолчал на первых порах, а потому молчал и позднее, но никогда мне этот назойливый параллелизм не нравился. Выбор места, словно воскрешающего обстановку раннего детства, прибежища в давно минувшем или хотя бы во внешнем антураже минувшего, мог, конечно, свидетельствовать о глубине привязанностей, но в большей мере свидетельствовал о тяжёлом, очень тяжёлом душевном состоянии. В случае Леверкюна всё это выглядело ещё страннее потому, что особо пылкой любви к родительскому дому, к тихой пристани, в нём не замечалось; он рано и без сожаления его покинул. Неужто это искусственное «возвращение» было всего-навсего игрой? Нет, не поверю. Мне всё это напоминало историю с одним моим знакомым; несмотря на плотное телосложение и окладистую бороду, он был хрупкого здоровья и, чуть захворав, что случалось частенько, лечился только у врача по детским болезням. Кстати сказать, этот врач, единственный, кому он доверился, был так мал ростом, что «взрослая практика» была ему в буквальном смысле слова «не по плечу», почему он волей- неволей и стал педиатром.

Тут мне кажется необходимым поскорей признать, что этот анекдот о странном пациенте и детском враче — недопустимое отступление, хотя бы потому, что ни тот, ни другой уже не встретятся в моих записях. Если это прегрешение, а я прегрешил ещё и тем, что, поддавшись своей склонности забегать вперёд, уже рассказал о Пфейферинге и Швейгештилях, то я покорнейше прошу читателя отнести такую торопливость за счёт тревоги, которая владеет мною с той самой минуты, как я начал эту биографию, — и не только в часы

Вы читаете ДОКТОР ФАУСТУС
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату