лагеря. Впрочем, на мне это отразиться не могло. Рошманн видел мои шрамы, но, кажется, не узнал их. Он бил по лицам столь многих, что рубцы на щеках не привлекали его внимания.
Почти всех отобранных в тот вечер построили в колонну и повели в лес на расстрел. Но у ворот стояла и душегубка, посему из колонны вывели человек сто самых слабых. Мне с четверыми или пятью другими «капо» и выпало подвести их к фургону. Была среди них и та женщина, ее грудь сотрясалась от туберкулезного кашля. Она знала, куда идет – они все знали, – но, как и остальные, покорно брела к фургону. Женщина оказалась слишком слаба, чтобы подняться на высокую подножку, и повернулась ко мне за помощью. Мы ошеломленно уставились друг на друга.
За спиной послышались чьи-то шаги, а двое «капо» рядом вытянулись, сорвали с голов фуражки. Понимая, что подходит эсэсовец, я проделал то же самое. Женщина по-прежнему смотрела на меня не мигая. Эсэсовец вышел вперед. Это был капитан Рошманн. Он приказал двум «капо» продолжать и выцветшими голубыми глазами взглянул на меня. Я посчитал, что его взгляд означает только одно: вечером меня высекут – я не слишком проворно снял фуражку.
– Как тебя зовут? – тихо спросил Рошманн.
– Таубер, господин капитан, – ответил я, вытянувшись в струнку.
– Что-то ты не спешишь, Таубер. Не оживить ли тебя немного сегодня вечером?
Отвечать было бессмысленно. К порке меня уже приговорили. Рошманн бросил взгляд на женщину, заподозрил что-то, прищурился и расплылся в хищной улыбке.
– Ты знаком с ней? – спросил он.
– Да, господин капитан, – ответил я.
– Кто она?
Я не мог говорить. Губы словно склеились.
– Может, это твоя жена? – продолжил эсэсовец.
У меня хватило сил лишь кивнуть. Рошманн улыбнулся еще шире.
– Ну, дорогой мой Таубер, куда подевалось твое воспитание? Помоги даме сесть в фургон.
Я стоял не в силах двинуться с места. Рошманн подвинулся ближе и прошептал: «Даю тебе десять секунд. А потом пойдешь туда сам».
Я медленно протянул руку, Эстер оперлась на нее. С моей помощью она забралась-таки в фургон. Поднявшись, Эстер взглянула на меня, и две слезинки, по одной из каждого глаза, скатились у нее по щекам. Она так ничего и не успела сказать. Двери захлопнулись, фургон уехал. Последнее, что я увидел, были ее глаза.
Двенадцать лет я пытался понять тот взгляд. Что было в нем: любовь или ненависть, презрение или сочувствие, неприятие или понимание? Этого я уже не узнаю.
Когда душегубка уехала, Рошманн, все еще улыбаясь, повернулся ко мне.
– Ты можешь жить, покуда будешь нужен нам, Таубер, – сказал он. – Но отныне ты не человек.
И он был прав. В тот день моя душа умерла. Это случилось двадцать девятого августа 1942 года. Я стал роботом. Ничто больше меня не волновало. Я не чувствовал ни холода, ни боли. Равнодушно смотрел на зверства Рошманна и его холуев. До меня не доходило ничто, способное затронуть душу. Я просто запоминал все до мельчайших черточек, а даты выкалывал на коже ног. Приходили новые транспорты, людей отправляли на казнь в лес или в душегубку, они гибли, их хоронили. Иногда я, сопровождая смертников к воротам гетто с дубинкой в руке, заглядывал им в глаза. И мне вспоминалось стихотворение английского поэта, где описывалось, как старый моряк, которому суждено было выжить, заглядывал в глаза своих умиравших от жажды товарищей по команде и видел в них проклятие. Но для меня этого проклятия не существовало – я даже не чувствовал себя виноватым. Это пришло позже. А тогда была лишь пустота, словно у живого мертвеца…
Петер Миллер зачитался далеко за полночь. Описание ужасов концлагеря казалось однообразным, но вместе с тем завораживало. Несколько раз он даже откидывался на спинку кресла и переводил дух, чтобы успокоиться. Потом читал дальше.
Около полуночи Петер отложил дневник и сварил еще кофе. Потом подошел к окну, выглянул на улицу… Яркая неоновая реклама кафе «Шери» освещала Штайндамм, выхватывала из тьмы проститутку – одну из многих, что стоят на площади в надежде облегчить карманы какого-нибудь бизнесмена. Подцепив клиента, она ушла бы с ним в ближайший отель и через полчаса заработала бы сто марок.
Миллер задернул шторы, допил кофе и вернулся к дневнику Саломона Таубера.
Осенью 1943 года из Берлина пришел приказ выкопать тысячи трупов из могил в лесу и уничтожить их – сжечь или вытравить негашеной известью. Приказать такое было гораздо легче, чем сделать; надвигалась зима, и земля уже подмерзла. Рошманн целыми днями ходил мрачный, из-за хлопот с выполнением приказа ему было не до нас.
Изо дня в день специально созданные бригады шли в лес с кирками и лопатами, изо дня в день клубился над соснами черный дым. Полуразложившиеся трупы горели плохо, работа шла медленно. В конце концов переключились на известь. Ею пересыпали тела, а весной 1944 года, когда земля размякла, известь сделала свое дело.[2]
На эти работы из гетто людей не брали. Те, кто трудился в лесу, не имели никакой связи с внешним миром, а жили в одном из самых ужасных лагерей – Саласпилсе. Потом их уморили голодом – не помогло даже то, что одни стали есть других…
К весне 1944 года все или почти все трупы уничтожили и наше гетто ликвидировали. Узников – а их было около тридцати тысяч – вывели в лес, почти всех расстреляли: их трупы легли на последние костры из сосновых дров. Около пяти тысяч оставленных в живых перегнали в концлагерь Кайзервальд, а наше гетто сожгли, руины сравняли бульдозерами. И от концлагеря, когда-то бывшего здесь, осталось только несколько гектаров посыпанной пеплом земли.[3]
На следующих двадцати страницах Таубер описывал, как боролся с голодом, болезнями, каторжным трудом и зверствами охранников в Кайзервальде. Капитан СС Рошманн не упоминался вообще. Видимо, он остался в Риге.
Затем Таубер принялся за рассказ о том, как в начале 1945 года эсэсовцы, теперь уже до смерти напуганные возможностью попасть в плен к русским, отчаянно готовились к бегству из Риги с горсткой последних выживших узников, которые служили им пропуском в рейх.
После начала наступления русских эсэсовцы, возглавлявшие концлагеря, прибегали к такой тактике довольно часто. Ведь пока они могли заявить, что выполняют важное правительственное задание, им были обеспечены преимущество перед вермахтом и возможность избегнуть встречи со сталинскими дивизиями на поле боя. А «задание», которое, кстати, они придумали себе сами, заключалось в доставке в центр Германии, где пока было безопасно, остатков своих «подопечных». Иногда дело доходило до того, что эсэсовцев бывало больше, чем узников, которых они сопровождали, раз в десять.
Одиннадцатого октября днем мы вернулись из Кайзервальда в Ригу и пошли прямо в порт. Нас едва набралось четыре тысячи. Повсюду слышалось какое-то странное, похожее на далекий гром, уханье. Это по пригородам Риги била русская артиллерия.
Причал кишел офицерами вермахта и эсэсовцами. Впервые в жизни я увидел такое скопище военных. Их было, наверное, больше, чем нас. Нас построили у пакгауза, и почти каждому пришла в голову мысль о расстреле. Но случилось иначе. Очевидно, эсэсовцы решили взять нас, чтобы избежать русского плена и беспрепятственно добраться до рейха. Уплыть мы должны были на грузовом судне, стоявшем у шестого причала, – последнем корабле. Но вдруг на него стали грузить раненых немецких солдат – они сотнями лежали на носилках в двух пакгаузах у причала.
Уже почти стемнело, когда приехал Рошманн. Увидев, кого грузят на корабль, он остановился, как вкопанный. Потом повернулся и заорал на санитаров с носилками: «Прекратить!» Прошагав через весь причал, он подошел к санитарам и ударил одного по лицу. Резко обернулся и заорал нам, узникам: «Эй вы, мерзавцы! Идите на корабль и выгружайте раненых. Несите их обратно. Этот корабль наш!»
Под дулами автоматов охранников из СС мы двинулись к трапу. Сотни офицеров, солдат и просто