поступка и любой ошибки: себялюбие. Он был глубоко проникнут идеей, что устройство мира не позволяет одинаково помогать себе и другим. Никогда, никогда не выбиться ему из своего одиночества. И тем не менее у него нет права, теперь я это знаю, считать меня такой же, как он, подобной ему. Вначале, быть может, и только в том единственном, что Марпесса называет высокомерием. Счастье оставаться собой и этим быть полезной другим мне довелось узнать. Я заметила, что только немногие видят, что мы изменились. Гекуба, моя мать, рано поняла меня и больше не заботилась обо мне. «Этому ребенку я не нужна», — сказала она. Я восхищалась ею и ненавидела ее за это. Приаму, моему отцу, я была нужна.
Оборачиваясь, я вижу Марпессу, она улыбается. С тех пор как дело пошло худо, она все время улыбается. «Детям, Марпесса, не избегнуть своей участи, ведь это мои дети». — «Я знаю», — отвечает она. Она ничего не говорит о том, хотелось ли ей избежать этого самой. Детей придется вырывать из ее рук. Может быть, ей сломают руки. Не потому, что это мои дети, а потому, что это дети. «Сначала покончат со мной, Марпесса, сразу вслед за царем». Марпесса отвечает: «Я знаю». — «Твое высокомерие, Марпесса, оставит мое далеко позади». И она с улыбкой отвечает: «Так оно и есть, госпожа».
Сколько лет она не называла меня госпожой. Там, куда она меня вела, я не была госпожой и не была жрицей. А то, что мне дано понять это, сделает мою смерть легче. Знаю ли я, что говорю?
Никогда мне не узнать, любила она меня или нет, эта женщина, близости с которой я так добивалась. Сначала из желания нравиться. Потом из желания понять ее по-настоящему. Она служила мне до полного отказа от самой себя, и потому ей необходима была сдержанность.
Когда оттрепещет страх, как сейчас, я вспоминаю далекое. Почему пленники из Микен описывали свои ворота более мощными, чем они мне кажутся теперь? Почему изображали они стены, сложенные циклопами, огромными, а свой народ пьянеющим от насилия и более жестоким, чем он есть? Охотно и безудержно рассказывали они о своей родине, как все пленные. Никто не спросил меня, зачем мне такие подробные сведения о вражеской стране. Почему я задавала свои вопросы именно тогда, когда победа казалась мне непреложной? Когда время уничтожать врага, а не изучать его? Что толкало меня, кому я могла сказать о потрясении, которое испытала: они такие же, как мы! Может быть, я хотела представить себе место, где я умру? Я думала о смерти? Не была, как остальные, напыщенно-торжествующей?
Как быстро и прочно мы забываем.
Война формует своих людей. Я не хочу хранить их в памяти, отлитых и разбитых войной. Певца, что до последнего воспевал славу Приама, я ударила в лицо, жалкий льстец. Нет, я не хочу забыть своего брошенного и разбитого отца. Но и царя тоже, ребенком я любила его больше всех на свете. Он не всегда был в ладу с действительностью, умел жить в мире воображения, не всегда принимал в расчет условия, необходимые для существования его государства, как и те, которые ему угрожали. Это делало его не вполне идеальным царем, зато он был мужем идеальной царицы, что давало ему особые права. Вечер за вечером — я так и вижу его перед собой — он приходил к матери; почти всегда беременная, сидела она в своем мегароне, в своем деревянном кресле, очень похожем на трон; царь, приветливо улыбаясь, подвигал к нему скамеечку. Это мое раннее воспоминание. Любимица отца, я интересовалась политикой больше всех моих многочисленных братьев и сестер. Мне разрешалось сидеть и слушать, часто я сидела на коленях у Приама, положив ему руку на впадинку над ключицей (и у Энея я больше всего люблю это место), чувствительное место, туда вонзилось греческое копье, я сама это видела. Я, знавшая все имена чужих вождей и царей, названия всех городов и товаров, все, чем мы торговали или перевозили на наших знаменитых кораблях через Геллеспонт, величину дохода и решения о его использовании, — все это навсегда смешалось со строгим, чистым запахом отца; побежденные вожди, разрушенные или обедневшие города, товары, испорченные или украденные... Я — изо всех его детей именно я, — по мнению отца, предала его и наш город.
Для всех на свете это не более чем язык прошлого. Язык настоящего съежился до слов об этой темной крепости. Язык будущего для меня состоит из одной только фразы: меня убьют сегодня...
Чего хочет этот человек? Он обращается ко мне? Я, должно быть, голодна. Я — нет, это он голоден, он хочет поставить лошадей и отправиться наконец домой, к своим, к тем, кто нетерпеливо ждет, обступив его. А я должна следовать за царицей. Спокойно идти за ней в крепость с двумя стражами, приставленными не сторожить, но оберегать меня. Мне придется напугать его. «Да, — говорю я ему, — я иду. Но еще не сейчас. Оставь меня здесь еще на несколько минут. Видишь ли, — говорю я ему и стараюсь пощадить его, — когда я пройду через эти ворота, я буду все равно что мертвая».
Старая песня: не злодеяние, но сообщение о нем заставляет людей бледнеть, приводит их в ярость. Я знаю это по себе. И мы предпочитаем наказывать не того, кто его совершил, но того, кто его назвал. Тут, впрочем, как и в остальном, мы все одинаковы. Разница в том, понимаем мы или нет.
Мне это далось нелегко, привыкнув быть исключением, я не хотела, чтобы меня подгоняли под одну мерку с другими. Я ударила Пантоя вечером того дня, когда он посвятил меня в жрицы и сказал: «Твое несчастье, маленькая Кассандра, что ты любимица отца. Больше бы подошла Поликсена, и ты это знаешь, она готовилась к этому, а ты полагалась на его помощь». И, как кажется, — я сочла его улыбку, когда он говорил это, бесстыдством, — как кажется, на свои сны.
Тогда я ударила его по лицу. Его взгляд пронзил меня, но он сказал только: «А теперь ты полагаешься на то, что хотя я и верховный жрец, но всего-навсего грек».
Он сказал правду, но не всю и не до конца, ибо я меньше, чем он думал, руководствовалась расчетом. (И наши расчеты незримо для нас определяются не нами, да, я знаю!) Сон, в ту ночь незваный, напугал меня. Аполлон вошел ко мне, я его сразу узнала, несмотря на его сходство с Пантоем. Я едва ли могла сказать, в чем оно заключалось. Прежде всего в выражении глаз — тогда я назвала их «жестокими», а потом у Пантоя — я больше никогда не видела Аполлона! — просто «трезвыми». Аполлон в блистающих лучах, как меня учил видеть его Пантой. Бог солнца с лирой. Голубые жестокие глаза, кожа цвета бронзы. Аполлон — бог ясновидящих. Он знал, чего я страстно желала: дара провидения, которым он и одарил меня — и я посмела ничего не почувствовать! — небрежным движением руки, чтобы потом приблизиться ко мне как мужчина; и я думаю, только из-за моего страха он обратился в волка, окруженного мышами, а поняв, что не может взять меня силой, плюнул мне в рот. Проснувшись, дрожа от страха, я ощутила отвратительный вкус во рту и посреди ночи бросилась прочь от храма, где я должна была теперь спать, в крепость, во дворец, в спальню, в кровать к матери. Для меня было драгоценным мгновение, когда лицо Гекубы изменилось в заботе обо мне, но она овладела собой. «Волк? — спросила она холодно. — Волк, как это пришло тебе в голову. А мыши? Откуда ты это взяла?»
Аполлон Ликейский! Голос няни. Бог волков и мышей, она знала темные истории о нем, она рассказывала их мне шепотом и не позволяла пересказывать никому. Я никогда не подумала бы, что этот двуединый бог тот же, что наш неуязвимый Аполлон в храме. Только Марпесса, моя ровесница, дочка няни, знала, в чем дело, но молчала, как я. Мать не настаивала, чтобы я назвала имена. Больше, чем волчье обличие бога солнца, ее беспокоило мое нежелание соединиться с ним.
Если бы какой-нибудь бог пожелал возлечь с нею, разве это не честь для смертной? Конечно. Это так. И если бог, службе которому я себя посвящаю, хочет обладать мною целиком — разве это не естественно? Так в чем же дело? Нет, никогда не должна была я рассказывать этот сон Гекубе, Она продолжала выспрашивать меня.
Разве не я год назад, едва только прошло мое первое кровотечение, сидела с другими девушками возле храма Афины — должна была сидеть, подумала я, как тогда, и, как тогда, мне свело кожу на голове от стыда, — хотя все шло предначертанным путем. Кипарис, под которым я сидела, я показала бы и сейчас, если греки не сожгли его, я описала бы форму облаков, ветром гонимые, тянулись они от Геллеспонта. «Ветром гонимые» — глупые слова, но у меня нет больше времени на поиски слов. Я просто думаю об аромате олив и тамариска. Закрыть глаза. Я больше не умею этого, но умела. Чуть приоткрыла и в щелку увидела мужские ноги. Множество ног в сандалиях, трудно представить себе, что они принадлежат разным людям. Все отталкивающие. За один день я насмотрелась мужских ног на всю жизнь. Я чувствовала взгляды мужчин на лице, на груди. Ни разу не взглянула я ни на одну из девушек, ни разу ни одна из них не взглянула на меня. Нас ничто не связывало, каждый из мужчин должен был выбрать одну из нас и лишить девственности. Я долго слышала, пока не заснула, щелчок пальцев и одно слово, повторяемое на разные лады: «Пойдем!» Одну за другой уводили девушек, дочерей офицеров, дворцовых писцов, гончаров, ремесленников, возниц и арендаторов. Вокруг меня становилось пусто. К пустоте вокруг себя я притерпелась с детства. Я постигла два рода стыда: быть выбранной и остаться сидеть одной. Я буду жрицей, чего бы это