— Не знаю… — протянул Бернар. — Брось, главное — нас не освистали… а может, кто так даже и запомнит.
— Запомнит? — и Гильема осенило. — Вон что… Пегильян прав. Осрамились мы с тобой… тьфу… Бросились, разбежались — веселить, смешить — лишь бы приняли. Нет бы взять их за глотку, спеть так, чтобы замолкли, жевать перестали или подавились — а мы…
— Угу. — Бернар тоже понял. — А мы заигрывать с ними, как девки дешевые. Потррроха Господни… вот ведь дурни!..
Друзья переглянулись. Что ж… сделанного не воротишь и песню обратно в рот не затолкаешь. Хотя, видит Бог, оба они с радостью проглотили бы ее.
Вопреки ожиданиям, Пегильян вновь подошел к жогларам. Но на сей раз он позвал только одного.
— Я пойду. — поднялся Гильем. — Я эту тенсону завел, мне и расхлебывать.
Он встал перед столом-возвышением, прижимая к груди лютню, и произнес razo, в котором говорилось о поистине колдовской силе любви, способной преобразить и самого любящего и весь мир. Гости, оживившиеся было, услышав Гильема, явно разочаровались; от него ждали веселья и развлечения, а вовсе не возвышенных завываний.
Собираясь с духом, чтобы пропеть вторую строфу, Гильем бросил быстрый взгляд на публику. Увы… лучше бы он этого не делал. Никому не было ни малейшего дела до его сердечных излияний и что с того, что эта песня была лучшей из написанных жогларом? Гости разговаривали, поглощали яства, разложенные на массивных серебряных блюдах, смеялись. Кто-то, пошатываясь, пробирался к выходу, кто-то громогласно взывал к слуге… Пир шел своим чередом. Жоглар видел бороды, усыпанные хлебными крошками — траншуары явно не удались замковому пекарю, вот влетит ему завтра от хлебодара… мелькнуло в голове у Гильема; лица, изрядно раскрасневшиеся от вина и запаха пряных курений, на которые не поскупились и жгли на жаровнях пригоршнями. Вот только не видел он глаз, глядящих осмысленно и доброжелательно. Ну хотя бы потому, что обладатель этих глаз сидел на возвышении, за хозяйским столом.
Жогларов с самого начала обучения в Омела приучали к тому, что искусство — это прежде всего их работа. Как у пахаря, как у кузнеца, как у портного. Это не развлечение, внушали им, не удовольствие и не предмет гордости. Это работа, которая заказана, оплачена и должна быть достойно выполнена, невзирая ни на что. Никто не приходит на пир, чтобы послушать пение. Гостей привлекают угощение и хорошее общество. А если между переменами блюд кто-то развлечет их слух кансоной, что ж… пусть его, лишь бы не надоедал особенно. Конечно, бывали среди властительных сеньоров и настоящие ценители благородного искусства трубадуров, и просто попасть к их двору уже было настоящей удачей, но таких было удручающе немного. Большинству же приходилось рассчитывать на замки не столь прославленные, как Монсегюр, не столь богатые, как Бурлац, и не столь утонченные, как Каркассонн. Замки, в которых их приходу искренне радовались, особенно зимой, но особым почетом не баловали. И если при дворе королей Кастильских трубадур мог рассчитывать на кошель, набитый полновесными золотыми, на доброго коня, и на искренний интерес сеньора к своим песням, то в других местах он должен был радоваться и крупяной похлебке, поданной в немытом горшке, и хотя бы соломенному тюфяку, брошенному на пол в общей зале.
Гильем обо всем этом знал, и поэтому продолжал петь, стараясь не думать ни о чем, кроме самой кансоны. Да, конечно, он знал… но так хотелось, чтобы его услышали, поняли, оценили. А вместо этого — тупо жующие рты, взрывы утробного хохота, какие-то разговоры. Сначала жоглар ощущал обычную обиду — такую детскую, от которой дрожит подбородок и на глаза наворачиваются слезы. Потом обида уступила злости — резкой, с металлическим привкусом, заставляющей пальцы немилосердно впиваться в гриф виолы. И, закончив кансону, Гильем подумал, что с таким же успехом он мог петь в коровнике. Обилие жующей публики было бы обеспечено. Он поклонился и вернулся на прежнее место. Почти сразу же к нему подошел мэтр Пегильян.
— Что куксишься? Думал, все только тебя и ждали?
— Нет. — и Гильем раздраженно пожал плечами.
— Ишь ты, нет… гордый какой. Работай, жоглар. Для того и зван. А публика вольна развлекаться, как ей вздумается. Не шмыгай носом. Кансона твоя и впрямь хороша, спел ты славно — не все ли равно, кому и где?
— Нет. Не все равно. — сжал губы жоглар.
— А-а-а… — и Пегильян понимающе кивнул. — Будешь исповедоваться, не забудь покаяться отцу Тибо в грехе тщеславия. Бернар, твой черед.
Бернар скорчил испуганную рожу и отправился петь.
Друзья укладывались спать в смятенном расположении духа, но все же довольные собой. Гильем впервые за последнюю неделю не перекрестил изголовье, забыв опасаться дурных снов — слишком он был взбудоражен, не сразу удалось ему успокоить рой мыслей, шелестевших в крови. Уснул он не сразу, ворочался, прислушивался к мерному дыханию Бернара. К слову сказать, тот вернулся в школу много позже друга, задержавшись в замке чуть ли не на час. Судя по довольному выражению лица и тону посвистывания, все у него сладилось…
На этот раз Гильем проснулся с таким воплем, что разбудил не только Бернара, но и всех остальных «козлят». Он сидел, мелко дрожа и стуча зубами, не отвечая на вопросы. Школяры, кто выругавшись, кто пожалев дурачка, испугавшегося дурного сна, угомонились. Уснул и Бернар, устав от попыток успокоить друга. А Гильем так и просидел всю ночь, в ужасе поглядывая на смятое изголовье, словно именно там и прятались сговорившиеся истязать его ужас и наслаждение.
На этот раз одной ночью Гильем не отделался; ею все только началось. Сны, один другого ярче и кошмарнее, приходили под утро, когда, изнемогший в борьбе с крепким, молодым сном, жоглар почти в беспамятстве валился на свой тощий тюфяк. И, едва его веки смыкались, сонмы тошнотворных, безжалостно отчетливых видений набрасывались на него, разрывая его душу в лохмотья.