которых как нацию в скором будущем надлежит уничтожить, и крикливые статьи о наконец-то счастливой жизни этих же русских? Счастливой жизни под присмотром Великой Германии?
А что русские не полудикари, доказательств тому в избытке…
Хотя, может быть, эти сомнения оттого, что он нарушил одну из основных заповедей фюрера: «Немец не имеет права думать, за него думаю я»?
Но как можно не думать, если мысли сами лезут в голову?
Боже, не оставь меня с моими сомнениями!
Не только старый фон Зигель и ефрейтор Пауль Лишке разными путями шли к одному выводу. Об этих днях (правда, только в 1956 году) выскажет свое мнение и генерал Блюментрит: «С удивлением и разочарованием мы обнаружили в октябре и начале ноября; что разгромленные русские вовсе не перестали существовать как военная сила».
Даже Гудериан, на которого Гитлер возлагал особые надежды, именно в эти дни октября 1941 года записал в свой дневник: «Наше дело находится в бедственном положении, ибо противник выигрывает время, а мы со своими планами находимся перед неизбежностью боевых действий в зимних условиях».
Он же напишет значительно позднее: «Еще Фридрих Великий сказал о своих русских противниках, что их нужно дважды застрелить и потом еще толкнуть, чтобы наконец они упали… В 1941 году мы вынуждены были убедиться в том же самом».
Да, тогда, в ноябре 1941 года, некоторые немцы уже сомневались в возможности победы, были бы рады выйти из войны, которую развязал немецкий фашизм.
Не понимала, вернее, не хотела понимать, явного лишь правящая фашистская верхушка. И немецкие дивизии, сконцентрированные под Москвой, грозным приказом были брошены в новое, теперь уже «генеральное наступление»: 15 ноября две немецкие танковые армии, усиленные армейским корпусом, нацелили свой удар южнее Московского моря, а 16 ноября началось наступление и на Волоколамском направлении. Началось генеральное наступление, хотя фашистский генерал Гальдер доносил в ставку: «Войска, находящиеся здесь, совершенно измотаны и не способны к наступлению».
И вновь кровь немецких солдат стала замерзать на русском снегу. И вновь многие тысячи писем с траурной каймой устремились в Германию.
Как только Виктора назначили полицаем, для Клавы началась череда черных дней: утром, едва перекусив, он закидывал винтовку за спину и уходил из дома, чтобы появиться только ночью. И почти каждый раз выпивши.
Где он был, что делал — не рассказывал. А если верить слухам, ползущим по деревне, старался для немцев: обыски производил, всех мужиков (особенно — пришлых) подробно расспрашивал буквально о каждой мелочи. И где родился, профессия гражданская, и почему не отступил с советскими?
Клава верит Виктору, она считает, что все это он делает только с согласия, а может быть, и по приказанию самого Василия Ивановича. Но народ-то ничего этого не знает! А раз не знает, то долго ли Вите пулю из-за угла схлопотать? Сейчас чуть не каждую ночь в соседних деревнях хоть одного немецкого солдата или прислужника новой власти, но убивают.
Самая же навязчивая мысль — вдруг подцепила Виктора на крючок какая разбитная молодка? Вот и подпаивает его, а потом милуются.
Подобные мысли настолько измучили, что, помотавшись по дому без особой надобности, после полудня Клава неизменно усаживалась к окошку в кухне и смотрела вдоль улицы, ждала Виктора, хотя знала, что раньше сумерек он не явится.
Виктор не замечал душевных мук Клавы, некогда ему было к ней по-настоящему приглядываться, в ее переживаниях разбираться: он разведывал и разведывал, обзаводился помощниками, такими же надежными, как Афоня с Груней. Если бы Василий Иванович сегодня потребовал, он немедленно привел бы с собой уже двадцать три человека. Сила!
А после седьмого ноября Виктор и вовсе с ног сбился: не одна Груня, многие говорят, что седьмого ноября на Красной площади парад наших войск был, что сам товарищ Сталин перед войсками с речью выступил.
Откуда родились слухи? Ясно, у кого-то есть приемник. Вот и ходил с обысками, вот и рыскал по окрестным деревням, чтобы хоть на след его напасть. Бесполезно и рыскал, и самогонкой травился.
Правда, вчера, когда они с Афоней, намерзшиеся вдоволь, заглянули днем к Груне, чтобы хоть немного согреться и передохнуть, она вдруг сказала:
— Слышь, мужики, а вы Петра поспрошайте. Ну, Авдотьиного, старшего. В школе, помнится, он радио увлекался, мастерил что-то.
— Развесь уши, позволит ему Аркашка приемник держать, — усомнился Афоня.
— Нешто у вас, дураков, обязательно на все разрешение спрашивать? Чем вот я занимаюсь, когда ты с Витенькой по округе шастаешь? Знаешь, чем? Может, в те самые счастливые минутки и принимаю полюбовника? Чернобрового, не в пример тебе, мужика смелого, настоящего!
В последние дни Груня стала часто болтать о подобном, но так прямо, даже цинично, — впервые. И Виктор догадался, что она пытается расшевелить Афоню, подзадорить его на активность. А тот, вместо того чтобы проявить мужской характер, сопел или хватал шапку и уходил со двора. Короче говоря, Афоня берег свою душу от обидных слов Груни, не понимая цели ее озорства.
О подсказке Груни немедленно доложили Василию Ивановичу. Тот немного подумал, потом сказал, глядя на Афоню:
— Завтра Аркашку пошлю в Степанково. И тебя с ним, чтобы помогал ему. Возьмете подводу, погрузите на нее барахло, что мы для фрицев подготовили, и марш. Сдадите как положено и мне расписочку: дескать, получено от деревни Слепыши в фонд зимней помощи вермахту столько-то пар валенок, столько-то полушубков и овчин.
— Может, самое рванье все же здесь оставим? Честно говоря, боязно такое и везти.
— А три пары новых валенок на что? Две Аркашка отдаст Свитальскому с Золотарем, а ту, которая поаккуратнее, — самому коменданту. И будь уверен, в остальном ковыряться не станут… Ежели все же придерутся к рвани, скажи, все под метелку вычистили… За Аркашкой в оба глаза смотри! И чтобы вернулись только к ночи.
— Списать бы его, а? — уже который раз предложил Афоня.
И в который раз Василий Иванович ответил:
— Этот мнит о себе много, а так — дурак дураком. Вдруг вместо него настоящий зверюга заведется? — И сразу же приказал Виктору: — А ты переговори с Петром. Ясно, о чем? Тогда действуйте.
На другой день, проводив подводу с валенками и полушубками за околицу, Виктор зашагал к дому Авдотьи, вошел в уже знакомую кухню и спросил:
— Петро дома?
— Здесь я, — откликнулся Петро и слез с печи. Лет тринадцати или четырнадцати, длинный, худой от постоянного недоедания, он стоял перед Виктором и смотрел на свои босые ноги, покрытые цыпками.
— Собирайся, пойдешь со мной.
Авдотья испуганно, с мольбой смотрела на Виктора, в глазах ее дрожали слезы, и все же она не сказала ни слова в защиту сына.
А Петро сунул босые ноги в разбитые отцовские сапоги, набросил на плечи шубейку матери, нахлобучил вислоухую шапку и заявил с вызовом:
— Все ладное он в фонд сдал.
«Он» — понимай Аркашка.
Ну и сволота! С Авдотьей живет и ее же детей грабит!
Виктор, когда еще учился в школе, последние два года был пионервожатым. И учителя говорили, что у него определенно есть подход к ребятам. Впервые услышав это, он задумался: может, и правда есть у него этот пресловутый подход?
Подумал, мысленно поискал его и решил, что нету ничего, что просто, когда надо было, выкладывал он ребятам свои мысли или предложения. Начистоту, без дипломатии.
Поэтому и сейчас, когда они вдвоем оказались на улице, прямо спросил: