чересчур деловито, не столько ради дела, сколько ради того, чтобы спрятать глаза.
– То-то же, – сказала Гуфа. – Вообразили, что старая вконец из ума выкатилась – до простейшего не может додуматься без ваших мудрых подсказок? Зря вы такое вообразили, вовсе зря.
Помолчали. Потом бывшая ведунья уже иначе, обычным своим тоном спросила у Торка:
– Ну, а что же дружок-то твой рассказал?
– Да так, разное-всякое. После перескажу, а сейчас… – Торк вытер о траву перепачканные ладони, встал. – Уходить бы нам, старая. Глянь, вон Утренний Глаз видать.
– Уходить так уходить, – пожала плечами старуха.
Она шагнула от изуродованной туши, но Ларда шустро ухватила ее за подол:
– Я еще спросить хочу о тростинке…
– Забудь ты, глупая. – Гуфа осторожно разжала девчонкины пальцы. – О тростинке, о силе моей ведовской, о Нурдовом зрении – забудь. Это все быльем поросло. Сгинуло. Догорело. Не будет…
Она запнулась, испуганно обернулась к Лефу; и Ларда снизу вверх уставилась в белое, стремительно мокреющее Лефово лицо; и Торк недоуменно изломил брови…
Леф хрипел. Волна ледяной мути выплеснулась из сорвавшегося бешеным трепыханием сердца, взломала виски душной неистовой болью… Парень попытался крикнуть, но крик не сумел протиснуться сквозь ссохшееся горло; попытался сесть и вместо этого неловко упал, ободрав щеку о колючие травяные стебли.
Будто сквозь алый туман он видел, как вскочила, рванулась к нему Ларда и как старуха с неожиданной силой впилась в нее, повисла, не подпустила:
– Не смей! Если хочешь ему добра, и себе, и всем – не смей, не мешай!
Старуха кричала так, словно не надо было таиться, словно бы поблизости не шныряли враги, но Лефу эти крики казались чуть слышным шепотом – их глушил разламывающий голову грохот.
Догорело. Не будет. Не будет. Догорело. Прошлое. Догорело. Будущего. Не будет.
Эти слова колотились в ушах, смывая чувства и вспугивая мысли. Слова из тягостного недавнего сна. Слова из собственной песни – единственной песни не придуманной, а выстраданной, вымученной, рожденной двумя несчастьями, страшней которых тебе пока еще не довелось испытать, и потому едва ли не самой неудачной из всех твоих песен.
Ленивый рокот прибоя; крики белых поморских птиц; искривленные лицемерной улыбкой губы Поксэ; прозрачные капли на смуглой груди выбирающейся из ручья Рюни; залитая кровью шея архонт-магистра; выцветшая голубизна материнских глаз; немыслимо древний щеголь, ласкающий клавиши клавикорда; запах осклизлых, вылизанных волнами свай заброшенного причала…
Это вернулось. Жизнь, а не жалкие тени лиц и событий, какие дарила колдовская бронза.
Жизнь.
Своя.
Настоящая.
Парень тяжело заворочался в траве, пытаясь встать на ноги. Он не видел, как бледная, до крови грызущая губы Ларда выцарапала из мешочка с грибом-амулетом что-то остро взблеснувшее в звездном свете, как она размахнулась – широко, злобно, – собираясь отшвырнуть прочь неведомую блестяшку…
5
– Ничего этакого он не рассказал. Говорит, послушники возятся где-то на Склоне – много их там и вроде бы очень прячутся, только они все уже знают… – Охотник поправил торчащую из земляной стены лучину, щелчком сбил обгорелое. – Так мы и сами уже видели, где они возятся и ради чего.
– Объяснил ты ему? – безразлично спросила Гуфа (просто так спросила, чтоб не молчать).
– Объяснил, конечно, – усмехнулся Торк-охотник. – Я ж себя не обязывал охранять послушнические тайны!
Он запнулся, ладонями стер усмешку с лица, вздохнул:
– Еще он про Мурфа рассказал, за что серые так его свирепо…
Упоминание о Мурфе помогло Лефу наконец-то стряхнуть тягостное оцепенение, охватившее его еще там, возле обезображенной туши хищного. Оцепенение – это, конечно, не совсем точное слово, но точного в человеческом языке просто-напросто нет. Люди еще не выдумали названия для такого. Парень вроде бы слышал, видел и понимал происходящее; сказали: «Пора уходить!» – встал и пошел вслед за всеми; не спотыкался, не падал, даже помогал то Гуфе, то Ларде. И все-таки он был вроде и тут, и где-то еще. Ни с кем не заговаривал, Лардиных робких приставаний будто не замечал. Наступил на колючий стебель – босой ногой, крепко, всей своей тяжестью – и даже не почувствовал. Если бы Торк с Гуфой силком не остановили, не повыдергивали обломившиеся шипы и не уняли бы кровь, одна Бездонная знает, чем это могло окончиться.
Леф не помнил, как шел, как забирался в сырую тьму подземного лаза – того самого, в котором он слушал мучительные Лардины недомолвки, а потом видел тягостный сон о нездешних местах. Не помнил выцветающих звезд над головой и радостного рассветного зарева, на которое с такой тревогой оглядывались его спутники. Не помнил, как Гуфа то и дело отставала от всех, чуть ли не пригоршнями разбрасывала по земле свое вонючее зелье, а Торк мрачно цедил, что кровяной запах пораненной Лефовой ступни не перебить никакими снадобьями. Теперь, очнувшись, Леф не мог взять в толк, почему так болит нога и почему Ларда смотрит на него, будто на смертельно хворого или будто это она сама уже прикоснулась к теплому ласковому песку Вечной Дороги.
Зато парень понимал и помнил другое.
Здешние звезды не желали складываться в узоры созвездий, различать которые учил наследника своей чести свитский его несокрушимости капитан Лакорра Сано Санол. По тогдашнему малолетству, Нор плохо запоминал эти уроки, да и продолжались они недолго. Очень скоро вместо благородных капитанских наук парню пришлось постигать искусство выживания в припортовых трущобах. Так что зря франтоватый предок орденского адмирала брызгал слюной, понося его невежество и ненаблюдательность. Кабацкий певец и вышибала по имени Нор знал небо не хуже, но и не лучше любого обитателя Припортовья, а воспитанник столяра Леф рассматривал звезды не реже, но и не чаще, чем прочие братья-общинники Галечной Долины. Там не было ни луны, ни Крабьих Фонариков – вот и все, что парень сумел рассказать высокоученому старику. А тот раздраженно отмахнулся и сказал, будто в прежнем большом Мире имелись места, где луна появлялась лишь на пару десятков ночей, а ни один из фонариков не появлялся вовсе. Перед тем как отправить парня в Серую Прорву, эрц-капитан заставил его рассматривать навигационные атласы, рисовать по памяти, запоминать. И просил, требовал, умолял: смотри в небо, внимательно смотри в небо здесь и там!
Ну и что? Теперь известно: по эту сторону Мглы нет ни Кливера, ни Кнута, ни Торной Тропы. И Утренний Глаз – это, наверное, не Слеза Морячки: та белая, а Глаз голубой. Ну и что? До катастрофы небо над Бескрайним Миром было большим и разным.
Можно дождаться ночи, выбрать какие-нибудь кучки звезд и соединить их каким-нибудь узором. Дряхлый дед орденского адмирала будет листать замусоленные древние атласы и, может быть, найдет в них похожее, а может быть – не найдет. Но если не найдет, то это ничего не будет означать. «Мир был чересчур велик, дружочек; судить наверняка можно только если по ту и по эту сторону сыщется одинаковое». Так сказал ученый старец Фурст, когда ни в одной из своих несметных книг не сумел найти ни единого слова на языке запрорвных людей.
А охотник рассказывает о Мурфе, и рассказ его страшен – страшно представить себе последние дни певца из Черноземелья, и еще страшнее вспоминать свою прошлогоднюю драку с ним.
Серые затащили Точеную Глотку на одну из заимок тогда же, когда и Фунза, – затащили как бы для песен, на один только вечер, но больше никто не видал Мурфа до самого дня Мглы. В Мурфовой общине забродили слухи, будто певец мимоходом глянул в Священный Колодец и вдруг понял, что ему надлежит не увеселять бездельных любителей браги, а выдумывать и петь благодарения Бездонной и ее смиренным послушникам. Может быть, серые вправду пытались пугать Мурфа колодцем или добивались своего злым колдовством, или почему-то решили договариваться с Точеной Глоткой по-доброму: ты, мол, для нас, а мы для тебя (хотя чего еще могли они пообещать купающемуся в достатке и всеобщем почете Отцу Веселья?).