Быстро одеваюсь и выхожу в пустую Москву.
Это тоже неучтенный нюанс. Сколько еще их будет, нюансов?
Я сделала его таким. Я хотела, чтоб все было, как было. Голос, походка, жесты. Вкусы, увлечения, воспоминания. Привычки, слова, реакции… Даже зрение минус пять и плохая координация движений. Даже крошки вокруг его стула на кухне. Даже это дурацкое пошлое “солнышко” – так он меня называл. Все, все… Я изменила только одно. Там, на фабрике. Я сказала: пусть он будет дома. Пусть выходит совсем редко и не отходит далеко. Чтобы не видел этой уродливой городской пустоты. Чтобы всегда был со мной. Чтобы всегда возвращался. Чтобы не повторилось.
Чтобы не повторилось.
Я сажусь в машину (подобранный мной полгода назад безхозный “гольф” – почти такой же, как был у меня) и выезжаю на Садовое. Скелеты убитых машин давно уже убрали отсюда. Еду по кольцу. Дорога совершенно свободна; кроме меня, ни одной машины здесь нет. Включаю чужую магнитолу, и она начинает лениво пережевывать чужую старую музыку. “ We all live in a yellow submarine, yellow submarine, yellow submarine…”
Делаю с десяток неторопливых кругов и возвращаюсь домой.
Он встречает меня в коридоре:
– Привет, солнышко!
Меня знобит. Меня просто трясет. Тщательно подбирая слова, стараясь (безуспешно) говорить все это не так, как говорили в “Солярисе”, “Искусственном интеллекте”, “Блейдранере” и бог знает где еще, сбивчиво сообщаю ему всю правду. Потому что больше я так не могу.
Я говорю: ты не настоящий.
Я говорю: из нас двоих только я осталась в живых.
– Что за чушь? – фыркает он точно так же, как фыркал раньше, когда считал, что в моих словах что-то с чем-то явно не сходится (приподняв пушистые, Миккимаусовые свои брови, полушутливо-полупрезрительно сморщив нос: “Что за чушь?”).
– Ну что ты, солнышко! – Его голос звучит мягче. – Какие еще Живые? Не говори ерунды. Их нет. Они проиграли…
Потом растерянно глядит на меня – будто сам удивился тому, что сказал.
– …мне кажется, – добавляет, слегка нахмурившись.
Конец революции я помню довольно смутно. Воспоминания тонут в розоватой, спасительной дымке. Наверное, такие вещи нельзя запомнить в подробностях – и остаться в здравом уме.
Но главное – главное я помню точно.
Кровь. Вонь. Дым.
Трупы. Взрывы. Крики.
День, когда он не вернулся.
День, когда я написала очень мелкими буквами, на очень маленьком кусочке бумаги, одно слово: “умереть” – и отнесла его вниз, к статуе; вниз, где были только
Главное я помню точно.
Одиночество.
Горе.
Безлюдье.
Всего тысяча уцелевших – в огромном-огромном городе.
Одна гигантская братская могила – вместо московской подземки. Большие, бессмысленные, погасшие навсегда буквы “М” – как кладбищенские кресты.
Бессмысленные буквы и замурованные входы в метро. Чтобы не повторилось.
Чтобы не повторилось.
Мы больше не возвращаемся к этому разговору. До самой ночи мы не произносим ни слова.
Потом он говорит:
– Я ложусь. Приходи скорее.
Молчу.
– Ты идешь, солнышко?
– Мне надо в душ, – отвечаю слишком угрюмо.
– Ты на что-то обиделась?
– Нет-нет, что ты.
Напрягаю нужные мышцы – натягиваю улыбку.
Запираю дверь. Раздеваюсь. Залезаю в неуютную скользкую ванну, включаю воду.
Долго тупо соображаю, какой гель для душа выбрать: “Palmolive” – молочко с медом или “Johnson’s” – апельсин. Беру “Palmolive”.