Невозможно было спокойно читать это послание! Горе объяло душу при мысли, что наша недавняя встреча, быть может, была последней…
Писать ему сейчас, когда вокруг больного толпятся люди, было бы неосторожно, мое письмо могло бы не утешить, а, напротив, лишь смутить настоятеля; чувства, переполнявшие мою душу, так и остались невысказанными… Мне не верилось, что близится час вечной разлуки, однако на двадцать пятый день одиннадцатой луны я узнала, что настоятель скончался. Словами не описать, что испытала я при этом известии! Знаю, грешно любить так сильно, как я любила…
Мне вспоминались его слова, его грустные стихи «…пусть несбыточны мои грезы, только в них нахожу отраду…», перед глазами стоял его облик, когда он произнес: «…но печально струит сиянье светлый месяц осенний». «Лучше бы мы навсегда расстались после той безрадостной встречи и холодной разлуки, мне не пришлось бы теперь изведать такие страдания…» — думала я. Накрапывал мелкий дождь, клубились тучи, само небо, казалось мне, скорбит и плачет. В ларце для писем еще лежало его письмо, последний след его кисти: «…но дымом вознесясь в пустоту, я буду по-прежнему льнуть к тебе…»; рукава, служившие ему изголовьем, еще хранили знакомый аромат, пробуждая бесчисленные воспоминанья. Я давно мечтала принять постриг, но сейчас опять не смела этого сделать; люди связали бы мой поступок с кончиной настоятеля, я страшилась набросить тень на имя покойного и с болью думала, что даже схима мне недоступна.
Утром мне сказали, что пришел его мальчик-служка. Я сама поспешно вышла к нему, мне казалось, будто все это происходит во сне… Мальчик был одет в коричневатый кафтан на синем исподе, по ткани вышиты птицы фазаны. Смятые рукава без слов говорили, что он проплакал всю ночь. Заливаясь слезами, он поведал мне о последних днях настоятеля — поистине, ни словами, ни кистью не передать сей скорбный рассказ!
— Помните, в ту ночь, когда настоятель сложил стихи: «…но печально струит сиянье светлый месяц осенний…», он обменялся с вами косодэ. Ваше косодэ он бережно хранил и всегда держал возле своего сидения в молитвенном зале. Вечером двадцать четвертого дня он пожелал, чтобы его одели в это косодэ, и приказал не снимать, когда предадут сожжению его мертвое тело. «А это передашь ей…» — велел он… — С этими' словами мальчик подал мне ларчик, на лаковой крышке коего была нарисована ветка священного дерева. В ларце лежало письмо. Иероглифы было трудно узнать, они больше походили на следы птичьих Лапок.
«В ту ночь…» — с трудом разобрала я начальные слова. «В этом мире нам больше не суждено…» — читала я дальше, наполовину догадываясь о содержании, и сама чуть не утонула в слезах при виде этих вкривь и вкось написанных знаков.
В ларце лежала горсть золотого песка, завернутая в бумагу. Мальчик рассказал, что памятное косодэ сгорело в погребальном костре, сутры, переписанные настоятелем, тоже исчезли в огне. Потом мальчик ушел, утирая горькие слезы, а я глядела ему вслед, и мне казалось, что свет померк перед моими очами.
Государя связывала с настоятелем тесная дружба, он тоже, конечно, очень скорбел о его кончине. Он написал мне, что понимает, сколь велико мое горе. Это письмо не только не утешило меня, но, напротив, лишь сильнее разбередило скорбь.
писал государь.
«Давно известно, что наш мир полон скорби, и все же сердце болит, когда вспоминаю, как он любил тебя и как горевал, что приходится с тобой расставаться…»
Я не знала, что отвечать на это письмо, послала только стихи:
Мне казалось, никакими словами не передать мое горе, в слезах проводила я дни и ночи, не заметила даже, как окончился этот год и наступил новый…
Государь продолжал писать мне, но спрашивал только: «Отчего ты не приезжаешь?» — а таких писем, как раньше, — «Немедленно приезжай!» — я больше не получала. С этого времени я почувствовала, что он охладел ко мне, хотя прямо об этом не говорил. «Так оно и должно было случиться…» — думала я, ведь я так много грешила, хоть и не по своей воле… Помню, когда до конца года оставалось всего несколько дней, мне было особенно грустно — «И год, и жизнь моя — все подошло к концу…», как написано в «Повести о Гэндзи». В душе жила тревога о настоятеле, не захотевшем молиться перед кончиной, и чтобы замолить наш грех, я писала на обороте его писем изречения Лотосовой сутры.
Наступил новый год [91], а я все так же лила слезы, ничего не замечая вокруг. В пятнадцатый день первой луны исполнилось ровно сорок девять дней со дня кончины настоятеля. Я отправилась в храм к святому праведнику, к которому питала особенное доверие и почтение, отделила часть золота, оставленного мне настоятелем, и заказала поминальную службу, а на бумаге, в которую завернула золото, написала:
Праведник славился красноречием, я с волнением слушала его похвальное слово настоятелю, в котором перечислялись благие деяния покойного, и рукава мои не просыхали от слез.
Я безвыходно затворилась в этом храме. Вскоре наступило пятнадцатое число второй луны, день, когда Шакья-Муни переселился в Нирвану. С давних пор повелось отмечать этот грустный день, но в этом году, в моем горе, он показался мне особенно скорбным. В этот день в покоях праведника всегда читали и толковали Лотосовую сутру, чтение начиналось в день весеннего равноденствия и продолжалось четырнадцать дней. Я была рада, что оказалась в храме как раз во время этой торжественной службы. Монахи ежедневно читали поминальные молитвы по настоятелю. Я не смела во всеуслышание объявить, от чьего имени возносят эти молитвы, указала только — «от человека, связанного нерушимым союзом», а в последний день службы написала:
Не скоро настанет иного рожденья заря и выглянет месяц — сквозят тоской несказанной закатного солнца блики…
За все время, что я жила затворницей в храме на Восточной горе Хигасияма, государь ни разу не написал мне. «Так и есть, он забыл меня!» — со страхом думала я. Наконец, я решила, что завтра вернусь в столицу. Все вокруг казалось унылым и безотрадным… Один за другим совершались четыре молебна — шла служба Нирваны: праведные монахи бодрствовали всю ночь, читая молитвы. Я тоже проводила ночь в молитвенном зале. Подстелив под го лову рукав, я ненадолго вздремнула, и во сне, как живой, мне привиделся настоятель. «Долгий путь во мраке — такова наша жизнь в скорбной земной юдоли!»— сказал он и обнял меня… Той же ночью я захворала, да так тяжело, что почти теряла сознание. Праведный старец уговаривал остаться в храме еще хотя бы на один день, подождать, пока мне станет полегче, но за мной уже прислали карету, отправлять ее назад было неудобно и сложно, и я пустилась в обратный путь, в столицу. У Западного моста через речку Имадэгаву, неподалеку от храма Киёмидзу, мне почудилось, будто тот, чей образ приснился мне накануне, наяву вошел ко мне в карету, и я потеряла сознание. Служанка привела меня в чувство. Мы приехали в дом кормилицы, и с этого дня я захворала, да так, что не могла проглотить даже глотка воды. Так, между жизнью и смертью, я оставалась до конца третьей луны, а когда, наконец, пришла в себя, обнаружилось, что я снова в тягости. С той памятной ночи, когда мы в последний раз встретились с настоятелем, я блюла чистоту, можно сказать — ни с кем даже взглядом не обменялась, стало быть, не оставалось сомнений, кто отец моего ребенка. Союз с настоятелем причинил мне одно лишь горе, и все же мысль о том, что наша связь тайным образом не прервалась, согревала мне душу, уже теперь я с любовью думала о ребенке и вопреки всем доводам разума