смыкавшего их воедино, его силы возвращались к первоначальному разброду. Не в силах больше сообразоваться, приноровиться, приурочиться к высшей господствующей форме, его изменчивая, зыбкая, своенравная душа хамелеона начинала преображаться, терять форму, принимать всевозможные формы. Он переходил от одной любви к другой с неимоверной легкостью; любил в одно и то же время нескольких женщин; ткал без зазрения совести сложную ткань обманов, притворств, лжи, козней, лишь бы собрать побольше жертв. Привычка к обману притупила его совесть. Благодаря постоянному отсутствию рассуждения, он мало-помалу становился непроницаем для самого себя, оставался вне своей тайны. И мало-помалу доходил до того, что не видел больше своей внутренней жизни, подобно тому, как наружное земное полушарие не видит солнца, хотя и неразрывно связано с ним. В нем был один, всегда живой, безжалостно живой, инстинкт: инстинкт разрыва со всем, что влекло его, не сковывая. И его воля, бесполезная, как плохо закаленная шпага, висела на пьяном или ленивце.
Воспоминание о Елене, всплывая неожиданно, наполняло его иногда; и он или старался избавиться от горечи сожаления, или же, наоборот, охотно переживал в порочном воображении излишества этой жизни, чтобы получить толчок к новой любви. Повторял про себя слова песни: «Вспомни угасшие дни! И закрывай уста
Донна Бьянка Дольчебуоно была идеальный тип флорентийской красоты, как его воспроизвел Гирландайо на портрете Джованны Торнабуони, что в церкви Санта Мария Новелла. У нее было светлое круглое лицо, с широким, высоким и белым лбом, умеренным ртом, с несколько вздернутым носом, и глазами темного каштанового цвета, прославленного еще Фиренцуолой. Она любили пышно располагать волосы на висках, до половины щеки, как у древних. Очень шла к ней и ее фамилия, потому что она вносила в светскую жизнь врожденную доброту, большую снисходительность, одинаковую для всех любезность и мелодическую речь. Словом, это была одна из тех милых женщин, без особенной глубины души и ума, несколько небрежных, которые кажутся рожденными для жизни в довольстве, и для того, чтобы качаться в скромной любви, как птицы на цветущих деревьях.
Услышав слова Андреа, она с милым удивлением воскликнула:
— И вы так скоро забыли Елену?
Потом, после нескольких дней милого колебания, ей было приятно отдаться; и она нередко говорила с неверным юношей об Елене без ревности, чистосердечно.
— Но почему же она уехала раньше обыкновенного в этом году? — спросила она его как-то, улыбаясь.
— Не знаю, — ответил Андреа, не в силах скрыть легкое нетерпение и горечь.
— Значит, все кончено?
— Бьянка, прошу вас, будем говорить о себе! — прервал он изменившимся голосом, так как эти разговоры смущали и раздражали его.
Она призадумалась на мгновение, как бы желая разрешить загадку; потом улыбнулась, как бы в виде отказа, качая головой, с мимолетной тенью грусти в глазах.
— Такова любовь.
И начала отвечать на ласки возлюбленного.
Обладая ею, Андреа обладал в ней всеми благородными флорентийскими дамами XIV века, про которых пел Лоренцо Великолепный:
Летом же, собираясь уезжать, не скрывая милого волнения, на прощанье она сказала:
— Я знаю, когда мы увидимся снова, вы больше не будете любить меня. Такова любовь. Но вспоминайте обо мне, как о друге.
Он не любил ее. Все же, в жаркие и томительные дни, известный нежный оттенок в ее голосе всплывал в его душе, как очарование какой-то рифмы, и вызывал в нем образ свежего сада с водою, по которому бродила она в толпе других женщин, со звоном и песнями, как на картине «Сон Полифила».
И Донна Бьянка забылась. И явились другие, иногда парами: Барбарелла Вати, юнец с гордой головою мальчика, золотистою и сияющей, как некоторые еврейские головы Рембрандта; графиня Луколи, дама с бирюзою, Цирцея кисти Доссо Досси, с парою прекраснейших, полных вероломства глаз, изменчивых, как осеннее море, серых, голубых, зеленых, неопределенных; Лилиан Сид, двадцатидвухлетняя леди, блиставшая поразительным цветом лица, из роз и молока, какой встречается только у детей знатных англичан на полотнах Рейнолдса, Гейнсборо и Лоренса; маркиза Дю Дэффань, красавица времен Директории, сколок с Рекамье, с продолговатым и чистым овалом лица, лебединой шеей, высокой грудью и руками вакханки; донна Изотта Чиллези, дама с изумрудом, которая с медленной величавостью ворочала своею головой императрицы, сверкая огромными фамильными брильянтами; княгиня Калливода, дама без драгоценностей, в чьих хрупких членах были заключены стальные нервы для наслаждения, и над восковой нежностью очертаний которой открывалась пара хищных, львиных глаз Скифа.
Каждая из этих связей приводила его к новому падению; каждая опьяняла его дурным опьянением, не утолив его; каждая научила его какой-нибудь еще неизвестной ему особенности или утонченности порока. Он носил в себе семена всякого растления. Развращаясь, развращал. Обман покрывал его душу чем-то липким и холодным, что с каждым днем становилось привязчивее. Извращенность чувств заставляла его искать и открывать в своих любовницах то, что было в них наименее благородного и чистого. Низкое любопытства заставляло его выбирать женщин с худшей репутацией. В объятиях одной, он вспоминал какую-нибудь ласку другой, какой-нибудь прием сладострастия, подмеченный у другой.
Порою (это случалось главным образом тогда, когда известие о вторичном замужестве Елены, снова вскрывало на время его рану), ему нравилось налагать на бывшую перед ним наготу воображаемую наготу Елены и пользоваться осязаемой формой, как опорой для обладания формой идеальной. Он проникался этим образом с напряженным усилием, пока воображению не удавалось обладать этой почти созданной тенью.
Однако он не поклонялся памяти о далеком счастье. Наоборот, порою она служила ему предлогом к новому приключению. В галерее Боргезе, например, в памятной зеркальной зале, он добился первого обещания от Лилианы Сид; в вилле Медичи, на памятной зеленой лестнице, ведущей к Бельведеру, он сплел свои пальцы с длинными пальцами Анжелики Дю Деффан; и маленький череп из слоновой кости, принадлежавший кардиналу Имменрету, могильная драгоценность с именем неизвестной Ипполиты, вызвал в