общим знакомым, в магазин, мало ли куда можно поехать на такси в таком городе, как Москва. Съездили и сейчас вернутся. Наверное, машина с шашечками уже подъезжает к Дому. Наверняка, поправил он себя, не наверное, а наверняка.
— Он не мог уехать, — упрямо сказала Анна Серафимовна.
— Почему?
— Потому что… потому что, если бы он уезжал, он бы… не знаю… у меня предчувствие, что с ним что-то случилось.
— Ну, раз предчувствие — тогда другое дело, — с какой-то ненужной иронией сказал Юрий Анатольевич.
Не появился Владимир Григорьевич и к обеду, и Юрий Анатольевич совсем уже было решил идти к директору, но вдруг сообразил, что следовало бы заглянуть в шкаф в шестьдесят восьмой комнате. Если Владимир Григорьевич переоделся, то беспокоиться положительно было не о чем. Поехал со своими гостями в город и к вечеру вернется. Просто и ясно. Доктору стало стыдно. Похоже, что от постоянного общения со своими пожилыми пациентами он сам начал походить на них: легко терялся, начинал глупо нервничать, впадал в панику. Да и ему-то что? Он что, конвойный, чтобы постоянно пересчитывать свою команду? В конце концов, он же врач, и его забота — это здоровье обитателей Дома, а не табель ухода и прихода. Владимир Григорьевич действительно человек больной, но, в конце концов, не дебильный и знает, что делает.
Он постучал в дверь шестьдесят восьмой комнаты и повернул ручку. Константин Михайлович лежал на спине с закрытыми глазами, безмолвный и неподвижный, и Юрию Анатольевичу вдруг почудилось, что он умер. Он замер, прислушался, услышал легкий выхлоп выдоха — пхе, и испытал огромное облегчение. О господи…
— Константин Михайлович, — тихонько позвал он, и бывший режиссер сразу же открыл глаза и посмотрел на него. — Простите, что я вас побеспокоил, вы не заметили, Владимир Григорьевич переоделся до отъезда в город? Он ведь, кажется, здесь все больше в такой — вельветовой пижамке ходит?
Константин Михайлович сел, вздохнул несколько раз, и на лице его отобразилась внутренняя борьба. Наконец он решился, кивнул своим мыслям и сказал:
— Да.
— Стало быть, если он переоделся, пижамка эта должна быть где-то здесь.
— Да.
— В шкафу? Под подушкой?
— Э… э… в шкафу.
— Я думаю, мне можно посмотреть?
— В шкафу, да, да.
Юрий Анатольевич открыл скрипучую дверцу: два костюма, плащ, куртка, дубленка в пластиковом прозрачном мешке, рубашки, свитера, ботинки, сапоги. Пижамы не было. Да и почему она обязательно должна быть в шкафу, мало что говорит сосед. Сейчас он поднимет подушку и увидит знакомую вельветовую темнокоричневую в серую тонкую полоску пижаму. Пижамы не было. Нужно было доложить директору.
Наверное, вид у него расстроенный, потому что Константин Михайлович посмотрел на него внимательно и сказал с неожиданным участием:
— Абер дас ист ни-и-чево-о…
Директор Дома был великим молчуном. Когда с ним разговаривали, его полное лицо, которое всегда блестело так, что казалось выдраенным пемоксолем, багровело, он надувался и прежде чем ответить, долго барабанил пальцами по столу. Юрию Анатольевичу всегда казалось, что, если спросить директора, как его зовут, он долго будет думать, сыграет на столешнице Турецкий марш и только потом неохотно признается, что он Пантелеймон Романович Клишко.
Директор и на этот раз сразу налился темной кровью, лицо его стало вареным, он засопел и посмотрел на врача. Юрий Анатольевич молчал и думал, как неисповедимы бывают начальственные пути. Кто, в каком странном затмении, мог прислать сюда в директорское кресло этого надувного выдраенного болванчика? Откуда появился он, в каком инкубаторе он вылупился, почему? Кем он был до этого назначения: строителем, директором рынка, актером, чиновником?
Молчание загустевало, становилось физически осязаемым. Юрий Анатольевич подумал, что, если он наберется терпения, то они будут молчать минуту-другую, третью, час, день, месяц, год, два года, десять лет. А поскольку он был моложе директора лет на двадцать, то вполне может его и перемолчать. Но был он слабаком, не из начальственного спецтеста вылепленный, не было в нем великого чиновничьего терпения, и не выдержал он:
— Так что же делать? Может, подождем до утра?
При этом Юрий Анатольевич подумал с привычным смирением, что не быть ему, наверное, никогда директором или даже главврачом. Не те нервы. Ему бы тоже молчать спокойненько и смотреть почтительно на Пантелеймона Романовича, пока тот не разрешится от бремени. Начальство рожает ведь медленно, как слоны. Ан нет, не сдюжил.
Директор еще больше покраснел, набычился, кивнул и с облегчением опустил глаза.
И Елена была сегодня притихшая, не похожая на себя. Почти всю дорогу до метро они шли молча, как будто исчезновение старика Харина почему-то довлело над ними, хотя ни в какой степени они за него не отвечали, и был он для них, в сущности, всего лишь одним из обитателей Дома ветеранов.
И попрощались они у метро с видимым облегчением, и Юрий Анатольевич подумал, что насколько ему было приятно шутить с ней, настолько не хотелось делиться с ней заботами.
Из дому он дважды звонил, узнавал, не появился ли Харин, и долго не мог заснуть, пробовал читать номер «Науки и жизни», который выписывал, но в голову не лезли ни описания маленьких домашних хитростей, ни подробные инструкции по вязке дамского пуловера, ни интимные сведения из жизни трясогузок.
В час ночи он взбунтовался. Да что это такое, выговаривал он сам себе, что за трагедия? Кто он тебе, этот тихий старик с перекошенным после инсульта лицом? Брат? Сват? Пациент. Один из многих. Не более того.
И вообще давно следует относиться к своим старичкам и старушкам спокойнее, профессиональнее. Ему что, больше всех нужно? Видел он когда-нибудь, чтобы директор Дома Пантелеймон Романович метался вот так? Сидит за своим пустым столом, розовый, умытый, неподвижный и молчаливый, как Будда…
И что с ним могло случиться, со стариком? Цыгане его украли, что ли? Продали в рабство? Старик с наглым стариковским эгоизмом дрыхнет наверняка сейчас где-нибудь у родных или знакомых, а он дергает хвостом, как трясогузка какая-нибудь, шлепает босой по темной квартире и третий раз пьет из-под крана воду.
А если даже и случилось с ним что-нибудь, что из того? Не он первый и не он последний. Сколько за четыре года он уже прислушивался напрасно к биению сердца своих пациентов, боясь, не желая верить в противоестественную тишину?
И все равно не выходил Харин у него из головы, влез туда старичок тихой сапой и устроился основательно. И все смотрел на Юрия Анатольевича кротко, смиренно. И улыбался смущенно, словно чувствовал себя виноватым за причиненные хлопоты.
Что он за идиот, почему отказался от Севкиного предложения? Может, еще не поздно. Позвонить сейчас и сказать: Сева, Рита, простите сентиментального балбеса за поздний звонок, глуп я и по-русски непредприимчив. Хочу, дорогие мои, к велосипедистам. Молодым, длинноногим, загорелым, в блескучих футуристических костюмах, прямо наклеенных, кажется, на мощные торсы, в обтекаемых шлемах. Хочу в Сочи на сборы. Хочу мчаться за пелетоном в машине по ухоженным дорогам разных стран и направлять струйку заморозки на ушибленные колени и локти.
Хочу говорить: ребята, надо. Ребята, мы должны выиграть.
«Но ведь травма, Юрий Анатольевич», — захнычет велосипедист.
«Ничего, парень».
«Но…»
«Абер дас ист ниче-е-во-о».