сожалению.
— А именно?
— Если бы вы могли скостить мне… ну, скажем, лет тридцать хотя бы, это было бы замечательно. Я бы прожил их совсем по-другому.
— Как именно?
— О, в одном слове не ответишь.
— Но все-таки…
— Когда-то, до рождества Христова, я был драматургом. Теперь я понимаю, что неважным. Я был слишком скованным в своем творчестве, слишком зажатым и искусственным. Слишком многого боялся мой внутренний редактор. Теперь я догадываюсь, что писатель должен, наверное, быть скорее эоловой арфой и естественно откликаться на ветры окружающей жизни…
— Эолова арфа… — пробормотала врачиха.
— Это… — Владимир Григорьевич хотел было объяснить ей, что такое эолова арфа, но передумал. Не стоит она того, чтобы знать, как тоненько звенит на ветру эолова арфа. Он вздрогнул вдруг, так кольнуло в сердце. Отвык, отвык он совсем за последние недели от этих фехтовальных уколов, пора вспоминать. Он почувствовал, как устал, отяжелел, одряхлел. Ведь только что, кажется, булькала энергия, как газ в боржоме. Вышел газ…
— Что это? — спросила врачиха.
— Что-что? — нахмурился Владимир Григорьевич. Отвлек его укол в сердце.
Врачиха посмотрела на него и кивнула. До чего же скучные и непроницаемые глаза. Всего-навсего глаза, роговица, хрусталик, зрачок, а непроницаемы и непроходимы, как тюремная стена. Фу-ты, что за сравнения лезли ему сегодня в голову.
— Скажите, Владимир Григорьевич, кто-нибудь из ваших родственников страдал какими-либо психическими расстройствами?
— Да нет как будто.
— А как проходила беременность у вашей матери?
— Беременность у моей матери? Когда она была беременна мною?
— Именно.
— Вы что, шутите?
— Почему вы решили, что я шучу?
— Ну, подумайте сами, откуда я мог знать, как проходит у моей матери беременность, если я еще не родился. Да если бы и родился, вряд ли грудной ребенок настолько наблюдателен…
Конечно, подумал Владимир Григорьевич, надо бы встать и уйти, плюнуть на эту душу, но ведь все равно не отвяжутся. И к тому же устал он от чего-то сегодня, полон был какой-то болезненной истомы, и не было даже сил возмутиться. Все равно не отвяжутся.
— Чем вы болели в детстве?
— Насколько я помню, обычным детским набором: свинка, корь, что-то еще…
— Когда вы начали ходить?
— Куда, в школу?
— Нет, вообще ходить.
— Гм… не помню. Не знаю.
— Мать вам не говорила?
— Не помню, может быть, и говорила. Но я как-то не считал эту информацию очень важной. Так и прожил семьдесят восемь лет в неведении.
— А заговорили когда?
— Наверное, как все…
— Что значит, как все?
— Ну, когда дети начинают разговаривать?
— Владимир Григорьевич, я вам задаю вопросы, а не вы мне.
Может, все-таки послать ее подальше, эту настырную бабу? Не стоит, наверное, все равно не отцепятся, пока не выполнят весь ритуал. А то еще отметит: агрессивен. Лучше потерпеть. Он сделал глубокий вдох, чтоб успокоиться, унять, осадить поднимавшееся раздражение, сбросить с плеч усталость.
— Я понимаю, — кивнул он. — Простите.
— Так когда вы начали говорить?
— В месяц.
Врачиха медленно подняла на него глаза. Только сейчас он заметил, что ресницы у нее были накрашены, но как-то неровно, неряшливо. И эта неряшливость удивительным образом подходила к старомодному шиньону, к жеваному пористому лицу.
— Вы говорите, в месяц?
— Я пошутил.
— А если серьезно?
— Серьезно, года в два. Или три. В общем, наверное, нормально.
— В каком возрасте вы пошли в школу?
Почему он так устал, подумал Владимир Григорьевич, что он сегодня такого делал? Да вроде ничего особенного. Странно…
— Что? В два… простите, я задумался… Как обычно, в семь лет. Или это теперь начинают учиться в семь?
— Как вы учились?
— Если честно, средне. Особенно по математике. Таблицу умножения миновал благополучно, а потом еле полз. Очень задачки меня пугали, все эти трубы, бассейны. Что угодно в голову лезло… — Владимир Григорьевич оживился, даже улыбнулся. — Сажусь решать, а сам так живо представляю себе эти трубы, ржавые такие, только краны медные блестят. А в бассейне рыбки, и все смотрят на трубы со страхом, а вдруг вся вода вытечет.
— Очень интересно. Скажите, а эти рыбы что-нибудь говорили, как-то выражали свой страх?
— Нет, преимущественно молчали, как им и полагается, но подплывали к трубам, высовывались из воды и смотрели как завороженные и так испуганно. Мне вообще фантазия учиться мешала. Сидишь на уроке и думаешь: вот сейчас поползет по штукатурке на стене, между портретов Фонвизина и Крылова трещина, раздастся грохот, стены закачаются в страшном землетрясении и некому будет говорить: Харин, опять домашнее задание не приготовил.
— Очень интересно, — слегка оживилась врачиха. Вы можете сказать мне возраст полового созревания?
— Вообще или мой?
— Ваш, конечно.
— Гм… Наверное, лет в четырнадцать. Может, в пятнадцать. Впрочем, влюбился я первый раз значительно раньше, лет в десять… Ее звали, помню, Власта. Кажется, ее отец был поляком…
— Нет, нет, меня интересует именно пубертация. Половое созревание.
— Я ж вам сказал, Жоржетта Ивановна, лет в четырнадцать.
— Угу. А какие у вас были склонности в детстве?
— Обычные. Преимущественно, удрать из дому.
— Куда?
— Куда — не столь важно. Важно было удрать.
— Почему?
— Да потому что дома нужно было постоянно заниматься скучными вещами: колоть дрова, складывать их, заносить в дом, тащить пойло поросенку, который метался в своем загончике в сарае как ракета и норовил сбить меня с ног.
— Гм… Ваша трудовая деятельность вкратце.
— Учился, кончил Московский университет, перед войной работал в газетах, во время войны — фронтовой корреспондент. А потом стал писать пьесы.