— А где ты живешь? — Я знал, что Гена переехал, но еще у него не был.
— Я живу в доме, где живет Гердт.
Я не знал, где живет Гердт, и мы договорились встретиться у ресторана «Ингури». Я поехал. Знал, что сейчас дела у Гены очень плохи.
Гена ждал меня возле ресторана «Ингури». Он уже выпил, и ему хотелось добавить. Я дал деньги швейцару, и он нам вынес двести грамм водки в бутылке. Пошли к Гене.
Дверь подъезда была открыта, и на лестнице, на ступеньках, разбросаны листы бумаги. Гена не закрыл дверь своей квартиры, окна были открыты, и его стихотворения сквозняком вынесло на лестницу. Листы шевелились, как живые, ползли по ступенькам вниз… Я шел и собирал их…
Мы сидели на кухне в пустой квартире. Поговорили, выпили…
— А давай придумаем еще один фильм, — предложил Гена. — Опять что-нибудь веселое. Вот идут два парня, увидели чешую от воблы. Пошли по следу, зашли в двор — а там пиво и воблу с лотка продают… Как?
Это была наша последняя встреча. Первого ноября Гена покончил с собой.
У Гены есть стихотворение:
Когда мы снимали «Слезы капали», я попросил Канчели написать на эти стихи музыку: впервые (и единственный раз) в моем фильме музыка писалась для стихов, а не наоборот. Мне очень хотелось, чтобы эта песня прозвучала в память о Гене.
Записали аккомпанемент, пригласили певца. Мне все время казалось, что он поет не так, я стал поправлять, подсказывать.
— Пропой под фонограмму, — сказал Канчели. — Понятнее будет, как ты хочешь.
Я спел.
— Все, так и оставим, — сказал Канчели.
Я сильно сомневался. Но он дал послушать запись Юрию Башмету, Башмет позвонил мне:
— Канчели говорит, что вы хотите записать другого исполнителя. Не надо. Мне очень понравилось — это с настроением и очень эмоционально.
Очевидно, так получилось потому, что я, когда пел, представлял Гену, нашу последнюю встречу, листы со стихами на ступеньках и как он уходит в ночь… И ушел.
Когда записывали тот пробный вариант, приехали с телевидения брать интервью у Канчели. Заодно сняли и меня: как я пою в наушниках. А потом этот кадр показали в «Кинопанораме». И тут же раздался телефонный звонок из Ленинграда:
— Ты уже и запел? — спросил Конецкий. — Теперь тебе осталось только в балете поплясать.
А теперь и Виктора тоже нет.
«Люди покупают вещи готовыми в магазинах. Но ведь нет таких магазинов, где торговали бы друзьями, и поэтому люди больше не имеют друзей. Зорко одно лишь только сердце. Самого главного глазами не увидишь» (Сент-Экзюпери, «Маленький принц».).
В восьмидесятом году у меня была клиническая смерть. Я вроде бы умер, но мозг еще работал. И была такая тьма, что-то очень черное, как «Черный квадрат» Малевича. И из этой черноты появилась моя мама, сделала отрицательный жест рукой и исчезла. Она появилась такой, какой была перед смертью. Но я не хочу ее видеть такой. Я хочу увидеть маму, какой она жила в моей памяти… Но мама опять появилась такая же. И опять показывает жестом — «нет»… А потом услышал крик: «Он ожил! Он живой!» И я открыл глаза. Надо мной стоял мой друг и соратник Юра Кушнерев (он каким-то образом проник в операционную) и кричал:
— Я вам говорил — он не умрет! Говорил?!
Так что мне не удалось туда перешагнуть, наверное, еще не время было, — мама меня не пустила.
Мама родилась в Кутаиси в дворянской семье. Ее отец, мой дед Ивлиан Анджапаридзе, был нотариусом. В семье было два брата и две сестры. Мама была самая младшая.
Познакомились мои родители в Кутаиси. Отец учился в гимназии вместе со средним братом мамы Леваном. Они организовали в гимназии шахматный клуб, штаб которого был в комнате Левана. (У Ивлиана Анджапаридзе был двухэтажный дом.) И моя мама, которой тогда было восемь лет, вслепую, из другой комнаты, обыграла в шахматы всех членов клуба, в том числе и моего отца. Леван не вынес такого позора и хотел ее отлупить, но мой отец заступился.
Может быть, если бы мама хуже играла в шахматы, и меня бы не было.
Мама окончила в Кутаиси гимназию святой Нины, потом Тбилисский университет, потом вышла замуж за отца. Я родился в Тбилиси в 1930 году. Когда мне было четыре месяца, мама повезла меня к отцу на Сахалин, — отец прокладывал там железную дорогу. А в 1932 году мы переехали в Москву. Отец работал на Метрострое, а мама служила в Наркомате легкой промышленности экономистом, потом перешла в кино: помощником режиссера, ассистентом, вторым режиссером, режиссером-постановщиком. Когда меня взяли в штат «Мосфильма» режиссером, мама ушла на пенсию. Из-за меня. У нее были плохие отношения с директором студии, и она боялась, что это повлияет на мою карьеру. Ей было пятьдесят семь лет, и тогда я думал — она уже пожилая, устала работать. А сейчас, когда я намного старше, чем она была тогда, и все еще рвусь работать, я понимаю, какая это была с ее стороны жертва.
Мама очень вкусно готовила, знала литературу, математику, французский, чинила в доме все электроприборы, не пропускала ни одной литературной новинки, ни одной выставки… Работала много — считалась лучшим вторым режиссером «Мосфильма», а у нас почти каждый вечер были гости, и в доме всегда было чисто и уютно. И мы с отцом были ухожены.
Мама все успевала — спокойно, без суеты, в хорошем настроении.
И мама, и отец зарабатывали прилично, но вещами не увлекались, деньги тратили. И помогали многим. Когда мамы не стало, оказалось, что у нее драгоценностей — одно серебряное кольцо (сейчас это кольцо носит моя жена Галя как обручальное).
И еще: у мамы была поразительная способность общения. У нее было много друзей, она была другом и моим друзьям, и моим детям. С моей дочерью Ланочкой они разговаривали часами, причем им обеим было очень интересно.
Когда меня стали посылать на фестивали за границу, я считал маму уже пожилой. И привозил ей подарки «по возрасту»: темный платок, теплые тапочки… А как-то раз в Стокгольме я попросил жену представителя Совэкспортфильма купить для моей мамы подарок (я был там один день, и у меня просто не было времени ходить по магазинам). Она купила матерчатые летние туфли, ярко-красные. Я огорчился — зачем маме ярко-красные? Но делать нечего, другого подарка не было… Как же она обрадовалась! Надела туфли и долго разглядывала себя в них перед зеркалом. И я понял — женщины всегда женщины, они не делятся на старых и молодых.
Последние годы мама по вечерам сидела на кухне, курила и раскладывала карточный пасьянс. Кухонное окно выходило во двор, и я, гуляя перед сном с собакой, поглядывал на светящийся прямоугольник на пятом этаже.
Наверное, самое дорогое мое воспоминание — то светящееся кухонное окно, за которым — мама.
Если уж я начал рассказывать о маме, то должен рассказать и о Верико — в моем сознании они неразлучны. Верико, — по существу, моя вторая мать.
В семнадцать лет, окончив гимназию святой Нины в Кутаиси, Верико, не спросив ни у кого разрешения, уехала в Москву, прошла актерский конкурс, и ее взяли в Театр Революции к Охлопкову. Через два года вернулась в Тбилиси и стала ведущей актрисой в театре знаменитого грузинского режиссера Константина Марджанишвили.
Из рассказов Михаила Чиаурели. Верико не была красавицей, но в ней было столько шарма, что мужчины сходили с ума. Поклонников у нее было очень много, но полюбила она молодого скульптора, обаятельного красавца Михаила Чиаурели. И он в нее влюбился и оставил ради нее жену и ребенка. Отец Михаила Эдишер, тбилисский зеленщик, долго не мог простить за это сына. А о Верико он даже слышать не хотел: «Чтобы я никогда в глаза не видел эту шлюху!»
Чиаурели послали на стажировку в Германию. Верико поехала с ним. Из Германии Верико вернулась раньше мужа. Чиаурели купил в Германии подарки родителям и попросил Верико отнести эти подарки его отцу: «Когда он тебя увидит, он меня простит. Вкус у него есть».
Верико надела самое скромное платье, туфли без каблуков, гладко причесалась, на голову накинула платок и пошла к свекру.
Старый Эдишер — в шлепанцах, в сатиновых брюках, заправленных в шерстяные носки и в рубашке навыпуск — сидел в тбилисском дворике на ступеньках веранды первого этажа и перебирал четки. Верико подошла и поставила перед ним кожаный саквояж с подарками.
— Здравствуйте, батоно Эдишер. Это вам ваш сын Миша прислал из Германии.
— Спасибо. А ты кто?
— Я та самая Верико, батоно Эдишер.
Эдишер внимательно оглядел Верико.
— Да… — он тяжело вздохнул. — Теперь я понимаю Мишу. Ты такая красивая, такая хорошая… Разве можно в тебя не влюбиться?
Верико засмущалась и, чтобы поменять тему, сказала:
— Батоно Эдишер, здесь вот Миша вам кое-что купил и для мамы — очень красивую шаль.
— Да? Спасибо, милая. Сейчас мы ее позовем… Соня! Соня!
— Что хочешь? — с веранды третьего этажа выглянула мать Чиаурели.