— Нет, нет, — забормотала Настя. — Забирай с собой. Я своего родного рожу.
— Он и есть твой, — тем же лесным голосом сказал мужик. — Единственный твой. Ну, не признала… Ну, Бог с тобой…
Ушли они на предворье. В туман. Она накормила их горячей картошкой. Мальчику лепешку дала.
К вечеру заныло у нее сердце, она даже согнулась. Пришла к Любке. Любка с ребятами ужинала. И, глядя на них с какой-то любовью неизъяснимой, Настя спросила, зная ответ наперед:
— Любка, взяла бы ребенка, мальчика? Если бы так случилось…
— Как же не взяла бы, если ему идти не к кому?
Повесилась Настя во дворе на вожжах. Когда петля затянулась, увидела Настя белый мох в сосновом бору, белые грибы и мальчика в ботинках с калошами. Настя побежала к нему, но ударил рояль всеми струнами, всеми звонами — всем черным небом.
Васька Егоров смотрел с бугра на вспаханное немецкое кладбище. Оно выделялось среди травяной земли как площадка для какого-то бешеного футбола. Рядом с ним ровным кругом чернело кострище. Кресты немецкие выгорели все до единого, не осталось ни одной головешки. Кто-то сгреб граблями уголье в центр, и теперь в центре круга белела пирамидка пепла. Эта геометрия не вязалась с жестяным блеском речной воды, сырой зеленью елок на той стороне реки, светлым житом возрождающейся земли и ощущением надежды на новое духовное существование русских людей, Ваське нестерпимо стало. Ушло все. Услыхал Васька рояль. Рояль играл громко. Звуки стиснули Васькину голову, наклонили ее к земле.
Васька сошел с бугра и, забросив мешок за плечо, направился к поезду, а до поезда двадцать верст.
В деревне он столкнулся с козой и старухой, ее хозяйкой. Коза бодала ворота. Старуха сидела на камне, врытом в землю сбоку ворот. А прямо в воротах, как в раме, висела женщина в голубых носочках. Висела она высоко, на короткой веревке. Коричневые туфельки валялись на земле.
— Внучек, — сказала старуха, — сними ее. Мне, видишь, никак.
Василий, сторонясь ног женщины, вошел во двор, снял со стены косу и косой перерезал старые черные вожжи. Он не дал упасть Настиному легкому телу на землю, подхватил ее.
Старуха сказала спокойно:
— Ты положи ее тут у стены. Отдохнет на солнышке. В темноте-то еще належится. Розка, пошла прочь, шкура! Я тебя, лупоглазая.
Коза отошла от Насти. Головой помотала, размахнулась Ваську боднуть, получила от него кулаком по лбу, отскочила и, открыв рот, задумалась.
Дома Васька написал Настю в воротах. Старуха комком сидела на камне. Коза, похожая на собаку, бодала столб.
Когда Васька отступал от мольберта, между ним и холстом прямо в воздухе повисали Настины ноги, черно-белые, как на фотопластинке, омерзительно реальные, хоть и призрачные.
Он написал их на холсте опускающимися от верхней планки подрамника. Через них просвечивали ворота, небо и коза. Картина утратила реалистический драматизм, поднявшись в некий надбыт, в плоскость символов.
Васька написал солдатское кладбище немцев, похожее на дыру в земле, и чахоточный трактор. Написал яблоню и красные яблоки, текущие по утору в торфяную воду реки.
Старый художник Косых, у которого Васька учился, прошептал, щуря конъюнктивитные веки и как бы шелушась:
— В работах студентов хотелось бы видеть Победу.
— Это Победа, — ответил Васька.
Васькин друг, студент-живописец Михаил Бриллиантов, выпив пива трехлитровую банку, и отдуваясь, и вытирая губы трикотажным рукавом, совет дал мудрый:
— Не хочешь, чтобы прогнали из Академии, пиши рыбу: окуней, селедок, сомов. Как Франс Снейдерс. Или, знаешь что — птиц…
Василий попробовал и рыбу, и птиц. Выразительно получились птицы. Они летели вертикально вниз. Скорость обезображивала их, отрывала от них куски. Свист переходил в визг, А рыба? Она совершенна. Она мертва. Писать боль через совершенство — наверное, кто-то умел и умеет, наверное… Но болит голова.