разводил ноги и выбрасывал их в коленях и одновременно сгибал и распрямлял руки, наподобие гигантской лягушки. Поплавав таким образом минуты две, он вылез из воды и присел на камень обсушиться. Потом надел крестик, часы, кенги и халат.
5
Обедали на крытой террасе. Сидя рядом с Болотовыми и принимаясь размешивать сметану в красной ботвинье, в которой тренькали розовые кубики льда, Пнин автоматически возобновил давешний разговор.
— Заметьте, — сказал он, — что существует значительная разница между духовным временем Лёвина и физическим Вронского. К середине книги Лёвин и Кити отстают от Вронского и Анны на целый год. К тому времени, когда в воскресенье вечером, в мае семьдесят шестого года, Анна бросается под товарный поезд, она прожила больше четырех лет от начала романа, но в жизни Лёвиных за то же время, с семьдесят второго по семьдесят шестой год, прошло не более трех лет. Это лучший из известных мне примеров относительности в литературе.
После обеда затеяли играть в крокет. Здесь отдавали предпочтение освященной традицией, но в общем-то неправильной расстановке дужек, при которой две из десяти ставятся крест-накрест в центре площадки, образуя так называемую клетку, или мышеловку. Тотчас стало ясно, что Пнин, игравший в паре с г-жой Болотовой против Шполянского и графини Порошиной, играет гораздо лучше остальных. Как только вбили в землю колы и игра началась, он совершенно преобразился. Обыкновенно медлительный, тяжеловесный и несколько неповоротливый, он превратился в необычайно подвижного, резвого, безмолвного, лукавого горбуна. Казалось, что все время была его очередь играть. Держа молоток очень низко и элегантно раскачивая его между расставленными журавлиными ногами (он произвел небольшую сенсацию, надев нарочно для игры бермудские штаны до колен), Пнин намечал каждый свой удар ловким прицельным помахиванием молотка, затем отчетливо стукал по шару и тотчас, все еще сгорбленный, пока шар еще катился, проворно переходил к тому месту, где, по его расчету, он должен был остановиться. Он прогонял его через дужки с геометрическим смаком, вызывая восхищенные возгласы зрителей. Даже Игорь Порошин, проходивший мимо как тень, с двумя жестянками пива, которые он нес на некое свое особое пиршество, остановился на секунду и одобрительно покачал головой, прежде чем скрыться в кустах. К рукоплесканиям, однако, примешивались жалобы и протесты, когда Пнин с свирепым безразличием крокировал, или, можно сказать,
После того как Пнин стукнул об колышек и все было кончено, Варвара пошла помогать Сюзанне готовить вечерний чай, а он тихо удалился и сел на скамейку под соснами. Какое-то крайне неприятное и пугающее ощущение в области сердца, несколько раз испытанное им в продолжение взрослой жизни, снова нашло на него. То была не боль и не сердцебиение, но скорее жутковатое чувство утопания и растворения в окружавшей его физической среде — в закате, в рыжих стволах дерев, в песке, в недвижном воздухе. Тем временем Роза Шполянская заметила, что Пнин сидит один и, воспользовавшись этим, подошла к нему («сидите, сидите!») и присела рядом.
— Году в шестнадцатом-семнадцатом, — сказала она, — вам, может быть, доводилось слышать мою девичью фамилью — Геллер — от ваших близких друзей.
— Нет, не помню, — сказал Пнин.
— Ну, неважно. Мы, кажется, никогда и не встречались. Но вы хорошо знали Гришу и Миру Белочкиных, моих двоюродных. Они постоянно говорили о вас. Он теперь, кажется, живет в Швеции — и вы, конечно, слышали об ужасной смерти его несчастной сестры…
— Да-да, я знаю, — сказал Пнин.
— Ее муж, — сказала Шполянская, — был очаровательный человек. Мы с Самуил Львовичем очень близко знали его и его первую жену, Светлану Черток, пианистку. Он был интернирован нацистами отдельно от Миры и умер в том же концентрационном лагере, что мой старший брат Миша. Вы ведь не знали Мишу? Когда-то он тоже был влюблен в Миру.
— Тшай готофф, — крикнула Сюзанна с веранды на своем забавном рудиментарном русском языке. — Тимофей! Розочка! Тшай!
Пнин сказал Шполянской, что тоже скоро придет, и когда она ушла, остался сидеть в ранних сумерках аллеи, сложа руки на крокетном молотке, который все еще держал.
Две керосиновые лампы уютно освещали террасу дачи. Доктора Павла Антоновича Пнина, отца Тимофея, окулиста, и доктора Якова Григорьевича Белочкина, отца Миры, педиатра, нельзя было оторвать от шахматной партии в углу веранды, так что г-жа Белочкина велела служанке подать им туда — на особенном японском столике рядом с тем, за которым они играли, — стаканы с их чаем в серебряных подстаканниках, простоквашу с черным хлебом, землянику и другой культивированный ее вид, клубнику[37], и лучистые золотистые варенья, и разное печенье, вафли, крендельки, сухарики — вместо того чтобы звать двух увлеченных игрою врачей за главный стол в другом конце террасы, где сидели остальные члены семьи и гости, одни ясно различимые, другие расплывающиеся в светящемся тумане.
Слепая рука д-ра Белочкина взяла крендель; зрячая рука д-ра Пнина взяла ладью. Д-р Белочкин, жуя, уставился на отверзшееся зияние в своих рядах; д-р Пнин обмакнул абстрактный сухарик в зиявшее отверстие своего стакана.
Дом, который в то лето снимали Белочкины, был на том же самом балтийском курорте, рядом с которым вдова генерала N. сдавала Пниным дачку на окраине своего обширного поместья, болотистого и запущенного, с темным лесом, теснившим заброшенную усадьбу. Тимофей Пнин опять был неуклюжий, застенчивый, упрямый восемнадцатилетний юноша, ожидающий Миру в сумраке, — и невзирая на то, что логика мысли вставила в керосиновые лампы электрические и перетасовала людей, превратив их в пожилых эмигрантов, и безнадежно, надежно, навеки обнесла проволочной сеткой освещенную веранду, мой бедный Пнин с ясностью галлюцинации увидел Миру, выскальзывающую оттуда в сад и идущую к нему меж высоких душистых табаков, тусклая белизна которых сливалась в полумраке с белизною ее платья. Это чувство каким-то образом соответствовало ощущению растворения и расширения в его груди. Он тихо отложил молоток и чтобы развеять тоску пошел прочь от дома через безмолвную сосновую рощу. Из запаркованного возле сарая с садовыми инструментами автомобиля, в котором, по-видимому, сидело по крайней мере двое детей приехавших сюда друзей Пнина, доносилось монотонное журчанье радиомузыки.
— Джаз, джаз, эта молодежь минуты не может обойтись без джаза, — проворчал Пнин себе под нос и свернул на тропинку, которая вела к лесу и реке. Ему вспомнились увлечения своей и Мириной юности, любительские спектакли, цыганские романсы, ее страсть фотографировать. Где они теперь, эти ее художественные снимки — собаки, облака, апрельская прогалина с тенями берез на сахарно-мокром снегу, солдаты, позирующие на крыше товарного вагона, закатный край неба, рука, держащая книгу? Ему вспомнилось их последнее свидание на набережной Невы, и слезы, и звезды, и теплый, ярко-розовый шолк подкладки ее каракулевой муфты. Гражданская война разлучила их — история расстроила их помолвку. Тимофей пробрался на юг, где он недолго был в деникинской армии, а семья Миры бежала от большевиков в Швецию, потом осела в Германии, где она со временем вышла замуж за меховщика родом из России. Как- то в начале тридцатых годов Пнин, в ту пору уже женатый, приехал с женою в Берлин, где ей хотелось побывать на съезде психотерапевтов, и однажды вечером, в русском ресторане на Курфюрстендаме, он опять увидел Миру. Они обменялись несколькими словами, она улыбнулась ему, как бывало, из-под темных бровей, застенчиво и лукаво, и контур ее выпуклых скул, и ее удлиненные глаза, и тонкость ее рук и щиколок были все те же, были безсмертны, а потом она вернулась к мужу, который ушел в гардероб за пальто, и тем все и кончилось — но болезненный укол нежности не проходил, как дрожащий очерк стихов, которые знаешь, что знаешь, но не можешь вспомнить.