— Отец мой! Дорогой отец! — вдруг раздался громкий возглас.
Гунда стояла на опушке леса и нетерпеливо протягивала руки к отцу.
Глядя на нее, Зонненкамп испугался. Гунда, вся в черном, была бледна как смерть. По ее впалым глазам видно было, что она перенесла большое горе и часто плакала. При взгляде на дочь Зонненкампу невольно припомнилось привезенное ему из Персии несколько лет назад одним из его друзей редкостное растение. Он посадил его в самое подходящее для него место в саду и сам ходил и ухаживал за ним. Растение пустило корни в чуждой ему почве, покрылось великолепными, роскошно окрашенными цветами, распространяющими чудесный аромат под бледными лучами германского солнца. Так думал Зонненкамп первое время, наблюдая за своим цветком. Но цветок мало-помалу стал увядать, краски его побледнели, аромат ослабел и надежда цветовода вызвать его к жизни не оправдалась: растение не могло укорениться в далекой от его родины почве и не вынесло чуждого ему климата.
Ужели и Гунда не могла ужиться в чужой для нее атмосфере? Тоска по родине согнала живые краски с ее личика.
«Но нет, это невозможно, — думал Зонненкамп. — Мое персидское растение завяло от недостатка солнца, но солнце Гунды, любовь ее мужа, при ней, и она, конечно, может сильней согреть и оживить ее, чем любовь отца. Мое сравнение с цветком не имеет смысла».
Негоциант быстро остановил экипаж, открыл дверцу и со свойственной ему ловкостью выпрыгнул из него. В следующее мгновение он уже обнимал свое дорогое дитя. Гунда, рыдая, прижималась к его груди. Да, она рыдала, слезы неудержимо бежали из ее глаз, и Зонненкамп не был бы таким глубоким знатоком человеческого сердца, если бы сразу не понял, что это не проявление радости при свидании с ним. Он чувствовал, что эти слезы вырвались из глубины души, долго скрывавшей затаенную скорбь, которая теперь неудержимо прорывалась наружу.
— Дай мне руку, папа, — сказала Гунда. — Я вышла к тебе навстречу. Мне нужно поговорить с тобой прежде, чем ты войдешь в дом. Мне нужно многое рассказать тебе. Пройдем в рощу, чтоб нас не заметили из замка.
Зонненкамп предложил руку дочери, и она доверчиво оперлась на нее, как в былое время, когда он навещал ее в Блудберге, и оба быстро скрылись в тени громадных деревьев сосновой рощи.
— Теперь, дитя мое, расскажи мне все, что у тебя на душе, — заговорил Зонненкамп после довольно продолжительного молчания. — Объясни мне твои печальные письма, в которых было так много недосказанного. Они сильно напугали меня. Прежде всего — здорова ли ты? Ты очень бледна и производишь впечатление совсем больной.
— Я здорова, — ответила Гунда, — по крайней мере, физически, хотя душа моя…
Она умолкла, и слезы снова неудержимо хлынули у нее из глаз.
— А твой муж? Как здоровье Курта? Надеюсь, он также чувствует себя хорошо, хотя, признаться, сомневаюсь в этом, потому что чем же иначе объяснить твое горе?
— Нет, папа, Курт — воплощение здоровья, ты его сейчас увидишь… но… ах как мне тяжело признаться тебе… как мне жаль огорчать тебя моими печалями и заботами… но ты единственный, мой единственный Друг…
— Ты забываешь своего мужа, милая Гунда. Раз ты его жена, он имеет полное право быть твоим первым другом, и даже я, твой отец, должен отодвинуться на второй план.
Гунда молча взглянула на него. В роще было тихо; только на вершине сосны, под которой они стояли, неугомонный дятел долбил дерево, постукивая клювом. Взгляд Гунды остановился на отце с каким-то странным выражением.
— Мой муж, — заговорила она, дрожащим от слез голосом, — потерял право называться моим другом, — ах, папочка, я жестоко обманута… обманута тем, которому верила больше всего на свете.
Зонненкамп был поражен. При этих словах дочери он побледнел.
— О ком ты говоришь?.. О ком, Гунда?.. Боже, неужели о Курте?
— Да, о нем, — ответила молодая женщина упавшим голосом. — Слишком скоро прошел милый сон моей любви. Слишком скоро я очнулась от него. Судьба грубой рукой разбудила меня, отняв то, что нельзя больше вернуть; случилось то, чего я никак не могла ожидать: я потеряла любовь моего мужа.
Глубокая, торжественная тишина воцарилась в сосновой роще. Даже дятел на сосне умолк. Слышались только тяжелое дыхание, волновавшее грудь Зонненкампа, и тихие рыдания его дочери.
— Так ты думаешь, что Курт тебе изменил? — заговорил наконец Зонненкамп. — Ты думаешь, что его любовь к тебе могла так скоро охладеть? Дитя мое, предупреждаю тебя: не поддавайся чувству ревности, в котором ты впоследствии, может быть, глубоко раскаешься. Молодые женщины бывают часто склонны к недоверчивости и подозрительности, потому что их горячо любящее сердце постоянно опасается лишиться предмета своей любви.
Но Гунда грустно покачала головой.
— Не обольщай меня несбыточной надеждой, отец. Здесь дело идет не о мелком чувстве зависти или ревности. Я долго наблюдала и обдумывала, прежде чем решилась послать тебе письмо и призвать тебя на помощь. Неужели ты думаешь, папа, что мне было легко, при моей безграничной любви к Курту, убедиться, что он больше не любит меня, что он изменил священному обету, данному мне перед алтарем, что он любит другую…
— А, значит, тут замешалась другая, — прервал Зонненкамп. — Кто же она? Кто эта бессердечная женщина, вставшая между тобой и твоим мужем?
— Я не знаю, кто она! — воскликнула Гунда. — Когда я видела ее, лицо ее было покрыто густой вуалью. Отец, отец, если бы ты только знал, какие невыразимые муки я пережила за последнее время между надеждой и сомнением, со смертельным страхом в душе, но со спокойным и веселым выражением лица, какое я считаю долгом показывать Курту. Эта борьба истощила мои силы. Я чувствую, что необходимо положить конец всем этим волнениям, иначе я не переживу их.
— Это будет сделано, дитя мое, — ответил Зонненкамп, — но теперь расскажи мне, ясно и насколько можешь спокойно, как все это произошло?
С этими словами Зонненкамп взял дочь под руку и углубился с нею в рощу. Тихо ступая вместе с дочерью по зеленому ковру, усыпанному сосновыми иглами, окруженный печальной, увядающей осенней природой, Зонненкамп выслушал следующий рассказ Гунды.
— Ты знаешь, папа, что другого более внимательного и нежного супруга, чем Курт, каким он был в первые дни нашего супружества, трудно найти. Мне стоило взглянуть ему в глаза, чтобы понять всю силу любви, какою пылало его сердце ко мне. Я чувствовала ее в каждом пожатии его руки, она звучала в каждом его слове, вливалась в меня с каждым его поцелуем и давала отзвук тому глубокому чувству, которое я сама питала к нему. Первое время, по приезде в имение, все шло прекрасно, моему мужу доставляло, по-видимому, высокое наслаждение знакомить меня со своими владениями. Мы бродили с ним рука об руку по саду и парку, по бесчисленным покоям старого замка, гуляли по берегу озера, в той его части, которая относится к его владениям, между колыхающимися нивами и темно-зелеными картофельными полями. Даже унылые, однообразные пустоши, в которых нет недостатка в любом имении, даже они казались нам прекрасными, только потому, что они были наши… Курт посвящал мне каждое свободное мгновение, и всюду, куда бы я ни взглянула, я видела себя окруженной друзьями и доброжелателями. Деревенские жители, относившиеся сперва ко мне с заметной сдержанностью, которой я не могла объяснить себе, вскоре изменили свое мнение. После того как я приняла бедных деревни и посетила больных, когда крестьяне убедились, что я так же скромно, как они, хожу каждое воскресенье в церковь пешком и избегаю всякого блеска, — тогда сердца этих честных людей открылись для меня и я по некоторым признакам поняла, что они полюбили меня и оценили. Только однажды со мной случилось приключение, изумившее меня. Это было спустя два месяца после свадьбы. Курт уехал по делам в Ратенау, а я, отправившись на прогулку, заблудилась и до вечера не могла найти дороги домой. В то время как я, напуганная и взволнованная, все кружила около одного болотца, тщетно стараясь разглядеть башни и зубцы нашего замка, я вдруг остановилась, пораженная при виде странной старухи. В первый момент я не могла понять: вынырнула ли она передо мной из середины болота или незаметно приподнялась с берега его. Это была очень древняя, беззубая старушонка, судя по ее изрытому морщинами, желтому как пергамент лицу и по сухим, безжизненным прядям седых волос, спускавшихся на лицо. Покрывавшие ее лохмотья и сучковатая палка, на которую она, кашляя, опиралась, не могли придать ей привлекательности. На