Ваш
113
М. И. Пыляеву
19 ноября 1888 г., Петербург.
Рукопись отдал переписывать. Заглавие надписал: «Старчики и юродцы»*, — чтобы отбивало от настоящих, будто бы уважаемых «старцев и Х<риста> р<ади> юродивых». Будет готово дней через десять. Редактор «Русской мысли» теперь здесь, и я с ним буду говорить об этой статье. — В «Нов<ом> вр<емени>» — «Старую Москву» отложили «в долготу дней», до весны… Так уже это положено, и надо выждать время, чтобы пробовать изменить это настроение, навеянное, кажется, тем же самым опахальщиком*, который во всем каверзит. Надо иметь терпение.
Ваш
114
А. С. Суворину
24 ноября 1888 г., Петербург.
Поступите, Алексей Сергеевич, как Вам угодно и как удобно. Я на все согласен. — Цензурное преследование мне досадило до немощи*. Вы знаете, за что это? Это все за две строки в «Некуда» назад тому двадцать пять лет. Не много гордости и души у этого человека, — а другие ему «стараются». У меня целый портфель запрещенных вещей и пять книг «изъяты». Надо силу, чтобы это выдержать при всеобщем и полном безучастии, как в России.
Что Вы скажете, — я на то согласен. Кажется, можно еще печатать.
Ваш
115
К. А. Греве
29 ноября 1888 г., Петербург.
Простите меня, любезнейший Карл Андреевич, что я так долго не отвечал Вам и задержал у себя присланный Вами проект нашего условия. Я был уверен, что это не помешает Вашим работам, а у меня было много досаждений, за которыми приходилось отлагать дела в сторону. Теперь посылаю Вам «Азу» — как вещь, особенно мною любимую, и проект условия, в которое я сделал вставки, сколько мне кажется, совершенно необходимые и Вас нимало не стесняющие. Просмотрите их, сообразите и, если они Вам покажутся справедливыми, внесите их в условие. Сделайте два экземпляра, подпишите оба и пришлите мне. Я их тоже подпишу и один оставлю у себя, а другой возвращу Вам. — Если перевод в «Nordische Rundschau» вышел, — пришлите мне оттиск или книжку. (Не знаю, как это у них в Ревеле водится). Напишите мне, не наделало ли qui pro quo мое письмо в Ревель. В газетах я заявил, что право перевода принадлежит исключительно Вам, — Здешние литературные немцы говорят, что если Вы переведете «Левшу», то Вы, стало быть, «первый фокусник».
Искренно Вам доброжелательный
116
А. С. Суворину
30 ноября 1888 г., Петербург.
Уважаемый Алексей Сергеевич!
Я послал Анне Ивановне* книжку Берсье* по ее желанию, после случившегося у нас разговора о некоторых местах св. писания. Я не имел и не имею никакого желания что-либо пропагандировать, а Берсье отличный критик и знаток библии, у которого можно встретить превосходные разъяснения на те вопросы, которые Анна Ивановна мне предлагала. Более ничего.
Что касается моего прошлого, то Вы вполне правы: в нем очень много дурного*. Я это знаю и никогда этого не позабываю. События Вы вспоминаете верно, но не все. В театре я не был, потому что заболел. Затея принадлежала не мне, а Бенни, Ничипоренке* и «тому, черному», — то есть Шаврову. Весь тот период был сплошная глупость, имеющая для меня обязательное значение, — мягко и снисходительно относиться к молодой глупости юношей, какими были и мы. После того периода был петерб<ургский> период слепцовских коммун — «ложепеременного спанья» и «утреннего чая втроем». Вы ведь никогда не были развратны, а я и в этот омут погружался и испугался этой бездны!.. Потом пошла «фраза», и ипокритство, и, наконец, клевета на честнейшего человека (Бенни) меня совсем оттолкнула от этого кружка, показавшегося мне мерзким. Об этом говорили и другие. Боборыкин и Воскобойников* подбили меня написать «Некуда», в котором занесено много правды. Не оклеветан там никто, или по крайней мере во множестве романов обличительного, тона допущено гораздо более злости, чем в «Некуда». — Сальяс и вообще наш тогдашний моск<овский> кружок были плохою школою для молодого, не бездарного и не глупого, но маловоспитанного и не приготовленного к литературе человека, каков был я, попавший в литературу случайно и нехотя. Пользу мне сделало страданье, Катков и Аксаков, — Катков, кажется, более других. Я стал думать ответственно, когда написал «Смех и горе», и с тех пор остался в этом настроении — критическом и, по силам моим, незлобивом и снисходительном. — К переменам, происходившим в Вас, я иногда внутренно относился с недоумением, но и только, — и никогда, нигде и ни при ком не изъяснял их в дурном смысле и сам в себе так их не объясняю. Я люблю оставлять неприкосновенным то, что мне не открыто, и вполне верю в возможность самых резких перемен в настроении человека, — особенно такого живого и впечатлительного, как Вы. На этом же основании я позволил себе назвать Ваше отношение к моим ошибкам несколько «безжалостным». — Если верить народной поговорке — «бог меня любит, — я уже пострадал здесь». Зачем Вам быть суровей бога? Поверьте мне в одном — что я был всегда искренен и никогда ничего не делал из «видов». Ни один сплетник не может сказать при мне, чтобы я той же искренностью не объяснял и Ваших перемен, когда мне приходилось отозваться. Самомнения во мне нет. Это неправда. Невеждою я себя признавал и признаю всегда и не обинуясь говорю об этом. И я и Вы пришли в литературу необученными, и, литературствуя, мы сами еще учились. Это, конечно, нехорошо, и глупостей можно было наделать, но мы, без сомнения, кое-чему научились, или, как Вы говорите о себе, — вы «поумнели». — Что же делать, когда воспитания и науки не было, а между тем надо было петухом петь и чтобы перья болтались? — Я скорблю, что не было возможности думать и не писать. Я счастлив лишь в том отношении, что «не привержен к политике», которая исключает мир с совестью и справедливостью. — Семейные горести Ваши я все помню* и содрогаюсь от воспоминания о них, но не буду переходить к этому, чтобы облегчить себе переход к деньгам (а то Вы сделаете то лицо, которое Крамской написал* на портрете). Хорошо, что Вы говорите «не твердо» и «можете поправить». Поправьте 150 на 200, и это не будет дорого, и я буду доволен и Вам признателен. (Опять-вижу