Маланьин голос слышно, — дымок до него доносит ветерком. А на небе чисто, чисто, звездочки дрожат. Лег навзничь, как ни устал, стал на звезды смотреть. За леском затихло все, а ему все не спится. Со скуки стал песню петь. Только что такое — копна шевелится.
— Кто тут?
Глядь, бабы.
— Кто ты, чего?
Узнал — солдатка с парнем прошла в кусты, другая баба и есть Маланья; взяла, ничего не говоримши, подошла к нему, села на копну.
— Это я. Что перестал — пой, Андрюша.
Андрюшка заробел, хочет петь, как будто голос пропал.
— Что ж ты, пой.
Взяла его за рукав, дергает.
— Я люблю эту песню, наскучили мне мужики, я от них ушла. Пой же.
— Ну… Оставь.
— Что тебе, скучно?
Молчит.
— Чего тебе скучать? Вот мне без мужа так скучно, а тебе что? Сыт, сух, чего тебе еще?
— Что тебе в муже, у тебя и без мужа много.
— Не мил мне никто, Андрюша. Тошно, скучно мне, мочи моей нет. Не мил мне никто, окромя мужа. А что ж ты с бабами не играешь?
— Что ж, я чужой, у вас своих ребят много.
— Ты серчаешь на меня?
— Нет, за что ж?
— Экой ты горькой, право, посмотрю я на тебя, нелюбимой ты, право. А за мерина рассерчал?
— Нет, Маланьюшка, я тебе всю правду скажу… ты меня оставь. Что я тебе?.. я работник… а то совсем глуп стал… ведь сам себе не властен… я на тебя и не смотрел прежде… мало ли, кажется, других баб по деревне… право, ты оставь… А что скучно, так дома давно не был…
<Она молчала и складывала занавеску вдвое, потом вчетверо и опять раскладывала.>
— А что ж, женить скоро?
— А бог знает.
— Я бы за тебя пошла.
Андрюшка помолчал. В кустах зашумело и свистнул кто-то. Андрюха засмеялся.
— Вишь, Настасья хозяина нашла.
— Я бы пошла за тебя.
Маланья встала, села на колени к Андрюхе, обеими руками взяла его за щеки и поцеловала.
— Никто мне не мил, никто мне не мил.
Из кустов зашевелилось, она вскочила и побежала к солдатке.
— Что ты со мной делаешь, что ты со мной сделала, — сказал Андрюха и ухватил ее за руку. Но она вырвалась:
— Брось, вишь народ идет, увидит.
Андрюха не спал всю ночь, а она с солдаткой пришла к телегам и завалилась спать посередь баб и заснула, как мертвая, ничего не слыхала, не видала. Андрей долго сидел на копне, слушал, рыскал около телег, но Маланья не встала; слышал он только, как собаки лаяли на станции, как петухи закричали, птицы проснулись, мужики пришли, сменились из ночного, как роса холодная покрыла землю и сено. Он сам не помнил, как заснул. На восходе его разбудили. Маланья была такая же, как всегда, как будто ничего не было.
Как роса посошла, позавтракали, принялся народ опять за работу. Самая веселая работа подошла, возить, в стоги метать; кто поехал хворосту на падрину рубить, кто телеги запрягал, кто копны разваливал, кто жеребий кидает. День был красный, а старики говорили, что по приметам не устоять: росы мало было, табак у дворника в тавлинке к крышке прилип, ласточки низом летали, и мгла в воздухе была, издали не синело и так-то парило, что сил не было.
До обеда уж порядочный стог скидали, с телег подавать стали и за большими вилами послали — не доставали. На скирду 3-ое подавальщиков, 2 с каждой стороны, один очесывает. Дворнику сначала клали. Он сам распустил поясок, тоже подает — брюхо толстое — так и льет с него.
Баб возить заставили. Маланька с солдаткой возят: только привезет, на возу сидит, мужики закрутят, валят, чтоб ее свалить, только успевай соскакивать, а то вывалят с сеном, то-то смеху. Раз не поспела, вывалили. Андрюха в подавальщиках был со мной. Хоть наша сторона полегче была, в тени, а замаялся мой малый без привычки, так что беда. Ну известно, перед народом старается не отстать, навилит, навилит, — особо, как бабы смотрят, — перегнется, перехватит— другой раз не под силу, ну подымешь. Пойдет, ноги подламываются, навилина над головой, сверху на потное лицо сухие травки сыплются, липнут. Тут зарость, чьи скорее подают. «У нас больше». И шум, и смех, и работа-то, и запах, как одурелый сделаешься. А дворник все подгоняет — тучки собираются; что подгонять, дело свое — стараются из последней моченьки. К обеду скидали один стог, вывершили, веревку перекинули, спустились. Андрюха пошел, рук не чует. Чуть вздремнули, другой кидать стали. Охапками сначала живо идет, по зеленому листу падрины, потом выше, выше наши бабы зарятся, беда. Тучки же заходят.
— Братцы, кидай пупом, живо, ведро поставлю.
То-то закипело. А тучка ближе, ближе, ветер поднялся. Залез наверх дворник, на него кидать пошли; борода развевается, не успеет огребать, завалили совсем; вылезет, опять завалят.
— Давай еще! Принимай! Вали с бабой! Круче вывершивай, отопчи, одергивай сверху. Еще осталось много ли?
— Две копны за кустами.
Бабам ехать пришлось — не знают, говорят. Андрюха мой, вижу, ослабел вовсе, бьется, да уж как лист дрожит.
— Ступай, ты знаешь.
А ветер сильней сильней, тучка так и надвигает, борода и рубаха у дворника треплются, как на скворечнице. Обтер пот Андрюха, полез в телегу.
— Давай бабу еще на верх, — кричит.
— Нам давай.
Послали солдатку. Одернули с колес сено. Маланька встала, ухватилась за вожжи, только ноги да груди подрагивают. Андрей, как кулек какой, через кочки треплется. За кусты поехали. Подъехали, слез навивать Андрюха, баба на возу принимать осталась, только посмеивается, глядя на него, ничего не говорит, охапками укладывает по грядкам, на него поглядывает. Хотел он навилину подать, подкосились ноги, упал на сено, моченьки не стало, перестал навивать.
— Что ж ты?
— А вот убью себя. Душегубка ты, вот что, злодейка, да, убью тебя и себе конец сделаю.
Соскочила к нему.
— Что ты, Андрей! Аль одурел, али испортили?
Схватил ее за рученьки.
— Не мучай ты меня, Маланьюшка, мочи моей не стало, али прогони ты меня с глаз своих ясных, не вели ты мне жить на белом свету, али пожалей ты меня сколько-нибудь. Знаю я, что не мне чета за тобой ходить, и хозяин у тебя мужик хороший. Не властен я над собою. Умираю — люблю тебя, свет ты мой ясный.
А сам ухватил ее за руки, заливается плачет.
— Вишь, силы нет навивать, а влип, как репейник, брось, вишь что выдумал. Брось, говорят, вот я хозяину скажу.
— Да ведь ты сама… зачем ты вчера меня целовала?
— Вчера хотелось, а нынче работать нужно. Ну, вставай, брось. Нонче ночь наша будет.
— Правда, Маланьюшка?