дерзость считать это отдельным и конченным произведением, хотя и не имею дерзости печатать*.
«Я во сне говорил все то, что было в моей душе и чего я не знал прежде. Мысли мои были ясны и смелы и сами собой облекались вдохновенным словом. Звук моего голоса был прекрасен. Я удивлялся тому, что говорил, и радовался, слушая звуки своего голоса. Я один стоял на колеблющемся возвышении. Вокруг меня жались незнакомые мне братья. Вблизи я различал лица, вдали, как зыблющееся море, без конца виднелись головы. Когда я говорил, по толпе, как ветер по листьям, пробегал трепет восторга; когда я замолкал, толпа, отдыхая, как один человек, тяжело переводила дыханье. Я чувствовал на себе глаза миллионов людей, и сила этих глаз давила меня и радовала. Они двигали мною так же, как и я двигал ими. Восторг, горевший во мне, давал мне власть над безумной толпой, и власть эта, казалось мне, не имела пределов. Далекий, чуть слышный голос внутренно шептал мне «страшно!», но быстрота движенья заглушала голос и влекла меня дальше. Болезненный поток мысли, казалось, не мог истощиться. Я весь отдавался потоку, и белое возвышение, на котором я стоял, колеблясь, поднималось выше и выше. Но, кроме сковывавшей меня силы толпы, я давно уже чуял сзади себя что-то отдельное, неотвязно притягивающее. Вдруг я почувствовал сзади себя чужое счастье и принужден был оглянуться. Это была женщина. Без мыслей, без движений, я остановился и смотрел на нее. Мне стало стыдно за то, что я делал. Сжатая толпа не расступалась, но каким-то чудом женщина двигалась медленно и спокойно посередине толпы, не соединяясь с нею. Не помню, была ли эта женщина молода и прекрасна, не помню одежды и цвета волос ее; не знаю, была ли то первая погибшая мечта любви или позднее воспоминание любви матери, знаю только, что в ней было все, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила. Она отвернулась. Я смутно видел очертания полуоборотившегося лица и только на мгновение застал на себе ее взгляд, выражавший кроткую насмешку и любовное сожаление. Она не понимала того, что я говорил; но не жалела о том, а жалела обо мне. Она не презирала ни меня, ни толпу, ни восторги наши, она была прелестна и счастлива. Ей никого не нужно было, и от этого-то я чувствовал, что не могу жить без нее… С ее появлением исчезли и мысли, и толпа, и восторги; но и она не осталась со мною. Осталось одно жгучее безжалостное воспоминание. Я заплакал во сне, и слезы эти были мне слаще прежних восторгов. Я проснулся и не отрекся от своих слез. В слезах этих и наяву было счастье».
Ежели Тургенев еще с вами, то прочтите это ему и решите, что это такое, дерзкая ерунда или нет*. Но довольно об этом. У меня есть к вам серьезное дело. Что бы вы сказали в теперешнее время, когда политический грязный поток хочет решительно собрать в себя все и ежели не уничтожить, то загадить искусство, что бы вы сказали о людях, которые бы, веря в самостоятельность и вечность искусства, собрались бы и делом (то есть самим искусством в слове) и словом (критикой) доказывали бы эту истину и спасали бы вечное и независимое от случайного, одностороннего и захватывающего политического влияния? Людьми этими не можем ли быть мы? То есть Тургенев, вы, Фет, я и все, кто разделяют и
Пожалуйста, подумайте об этом и ответьте решительно*.
Кавказский роман*, который вам понравился, я не продолжал. Все мне казалось не то, я и еще после вас два раза начинал снова. Для меня, я всегда замечал, самое лучшее время деятельности от генваря до весны, и теперь работается; но что выйдет, не знаю. На жизнь свою в Москве я не могу жаловаться. Хорошие люди есть, как и везде. Дома приятно, ежели бы только не нездоровье сестры. Она целую зиму страдает. Хорошая музыка даже есть, и теперь окончательно устраивается музыкальное общество под руководством Мортье.
В Петербурге я не был и не хочется, Григорович был здесь. Написал недурную повесть* и сбирается на днях в Рим*. Милый Фет был болен и теперь еще не совсем поправился. Какой он капризный и злой, когда болен, и какая славная женщина ваша сестра Мария Петровна*.
Был здесь обед в купеческом клубе*, устроенный Кавелиным, по случаю эманципации. Были речи Каткова, Станкевича, Погодина, Кавелина, Павлова, Бабста и Кокырева. Только Павлова и Бабста речи были замечательны*. Обед этот произвел озлобление во всей публике дворянской. Славянофилы не хотели участвовать в обеде*. Да что я пишу это вам vanitas vanitatum*, вроде звезд и чинов. Человек везде человек, то есть слаб. Нечто мученики, только одни мученики непосредственно действовали для добра. То есть делали то самое добро, которое хотели делать. А эти все деятели — рабы самих себя и событий. Хотят звезды или славы, а выходит государственная польза, а государственная польза выходит зло для всего человечества. А хотят государственной пользы, выходит кому-нибудь звезда и на ней останавливается. Glaubst zu schieben und wirst geschoben*. Вот что обидно в этой деятельности. И коли понял этот закон, хорошенько всем существом понял, то такая деятельность уже становится невозможна. То ли дело срубить лес, построить дом и т. д.
Однако прощайте, обнимаю вас изо всех сил, равно и Тургенева. Адрес мой: на Пятницкой в д. Варгина.
4 января.
Вчера вышла приготовленная и не сказанная Кокыревым речь*. Оболенский послал ее в Рим. Вы достанете ее там. Куда девалось мое олимпическое спокойствие, когда я прочел эту речь? Речь эта всем нравится. Куда мы идем? Это ужасно. Я убеждаюсь, что у нас нет не только ни одного таланта, но ни одного ума. Люди, стоящие теперь впереди и на виду, это идиоты и нечестные люди. Надо вам знать, что эта речь есть единственное допущенное цензурой толкование рескрипта и циркуляра. В Москве я знаю только одного брата Николая, который возмущен этой речью.
105. Н. А. Некрасову
Нехорошо это, любезный Николай Алексеич, что вы так себя распустили. Нехорошо для тех, кто вас любит, нехорошо для дела и, главное, для самих вас. Ведь и без того скоро умрем и забудемся совсем, так стоит ли того насильственно забываться, да еще без счастья для себя и без пользы и счастия для других.
Насчет 1-го № доложу вам искренно, что он очень плох. Кавеньяк, политическая и хорошая статья, стоит впереди, так же как в «Русском вестнике»; это-то и производит неприятное впечатление*. «Современник» должен и имеет право иметь свои традиции. В стихотворенье Фета две ужасные опечатки: «О защитите», вместо «защити же», и «с улыбкой», вместо «с усильем»*. «Ася» Тургенева, по моему мнению, самая слабая вещь из всего, что он писал. Островского вещи не читал всей; но знаю, что она слаба в чтении*. Политический перец, рассыпанный повсюду и в приложении «Дяди Тома»*, нейдет, по моему мнению, «Современнику» и никогда не сравнится по условиям московской цензуры с перцем московских журналов. Теперь о себе доложу, что я пишу маленькую по количеству листов вещь, весьма странного содержания, которую, может, пришлю вам в