вырос!..»
От наблюдательного Престо не ускользнул веселый огонек, сверкнувший в глазах старого слуги.
— Вы не думайте, что я собираюсь привести жену в дом, — поспешил сказать Престо. — Нет, я просто решил сдать внаем несколько комнат верхнего этажа. Зачем мне столько? Там поселится один джентльмен со своей племянницей. Я сдаю квартиру с обстановкой…
— Неужели до этого дело дошло? — с заботой спросил Себастьян.
— До чего, старина?
— До того, что эти суды и адвокаты так общипали вас, что приходится уж сдавать внаем комнаты. Ведь я тоже газеты читаю…
— Нет, Себастьян, наши дела еще не так плохи. Но квартирант, видите ли, будет работать у меня секретарем. Личным секретарем… Я открываю собственное предприятие. Нужно, чтобы он всегда был под рукой. А у него племянница…
— Понимаю! — многозначительно сказал Себастьян. И мысленно прибавил: «А все-таки, если тут замещалась племянница, дело нечисто». И, с откровенностью старой няни, он спросил: — А кто она, племянница? Девушка? Молодая?
— Да.
— Так удобно ли ей, хоть и с дядей, в квартире холостяка…
«И он о том же! Второй и, наверно, не последний!» — подумал Престо, проклиная в душе лицемерные нравы общества. Поселение Эллен в его доме может дать пищу клевете. Но он не отступит, а Эллен не из тех девушек, которые придают всему этому значение!
— Вы правы, Себастьян. Но я подумал обо всем. Нам надо будет найти даму-компаньонку. Пожилую женщину из приличного общества. И тогда все будет в порядке.
Себастьян кивнул головой, и они начали составлять список мебели и необходимых вещей для новых жильцов.
— Повернитесь! Еще! Пройдитесь! Присядьте! Поднимитесь! Жест удивления… ужаса… внезапной радости.
Престо стоял посредине большой комнаты, выходящей на север. Стена и часть крыши были застеклены. Другие стены задрапированы черным бархатом. На паркетном полу выложен черный квадрат — поле фокуса киноаппарата. Это было домашнее ателье Тонио. В нескольких метрах от него, наклонившись к видоискателю киноаппарата, стоял Гофман. Сколько удачных поз, жестов Престо запечатлел Гофман в этом ателье, изо дня в день наблюдая уникального урода-карлика! Теперь Гофман изучал нового Престо.
— На сегодня довольно. Нам еще много о чем надо поговорить, Гофман! — сказал Престо и, выйдя из «магического» квадрата, прошел к стеклянной стене, где стоял стол с двумя креслами. На столе лежали папки с бумагами, сигарный ящик, папиросы, электрическая зажигалка, пепельница.
Тонио закурил папиросу.
— Ну как? — спросил он у Гофмана с некоторым волнением.
Гофман не спеша обрезал сигару автоматическим ножичком, закурил, выпустил струю дыма и, наконец, ответил, глядя куда-то в сторону:
— Я еще не вижу вашего нового лица, Престо. Вы много приобрели, но много и потеряли. Ваши движения стали более медленными, плавными. Это хорошее приобретение. Помните, сколько хлопот причиняли вы мне своими быстрыми, суетливыми движениями? Для вас было сделано исключение, во- первых, потому, что иначе вы не могли, и, во-вторых, потому, что в этом и заключалась одна из характерных особенностей вашего артистического лица. И все же мне нередко приходилось прибегать к замедленной съемке, в то же время заставляя ваших партнеров несколько ускорять движения, чтобы найти какую-то равнодействующую. Это была адски сложная работа. Теперь этой трудности нет. Но что есть нового? Пока я как-то не чувствую его… И, откровенно говоря, если бы вы пришли в киноателье на испытание как никому не известный молодой человек, который хочет попробовать себя в кино, я не уверен, что заинтересовались бы вами директор, кинооператор, режиссер.
Престо бросил папиросу, как будто она была очень горька, и закурил сигару.
— Вы простите меня, что я так откровенно… — немного смутился Гофман.
— Откровенность лучше всего, — ответил Престо. — Ваши слова, не скрою, немного огорчают меня, но не удивляют. Я этого ожидал. Иначе и быть не могло. Но я верю в себя. Мое новое лицо! Чтобы его увидеть, мало повертеться перед вами… Вы знаете мой творческий метод. Мне нужно войти в роль, перевоплотиться в героя, зажить его жизнью, всеми его чувствами, тогда сами собою придут нужные жесты, мимика, позы и раскроют лицо. Вот, подождите. Я уже работаю над сценарием. И когда я явлюсь вам в роли нового героя, вы увидите мое новое лицо.
— Что же это за сценарий? — заинтересовался Гофман.
Престо нахмурился, а Гофман рассмеялся.
— Вижу, что у вас многое осталось от старого Престо! — воскликнул он. — Новый сценарий всегда был тайной для окружающих, пока вы не поставите последней точки. У, какой вы бывали сердитый во время этой работы! Словно одержимый. С вами и разговаривать в это время трудно было. Вы или раздражались, или непонимающими глазами смотрели на собеседника. Вы теряли сон и аппетит, словно тяжелобольной. Но вот наступал день, и вы являлись с веселой улыбкой, становились добрым и общительным. И все в киностудии, начиная от звезд и кончая плотниками, знали: новый сценарий родился!
Престо улыбнулся и ответил:
— Да, это правда. И в этом я, кажется, не изменился.
— Но если вы не хотите рассказать содержание нового сценария, то, может быть, познакомите меня хоть с общими вашими планами? Ведь новое лицо, насколько я понимаю, должно создать и новое направление в вашем творчестве.
— Иначе и быть не может, — сказал Престо и протянул руку к папке. — Об этом я и хотел побеседовать с вами.
Тонио порылся в папке и вынул исписанный листок.
— Вот, как вам нравится этот отрывок из Уолта Уитмена: «…Признайтесь, что для острого глаза все эти города, кишащие ничтожными гротесками, калеками, бессмысленно кривляющимися шутами и уродами, представляются какой-то безрадостной Сахарой. В лавках, на улицах, в церквах, в пивных, в присутственных местах — всюду легкомыслие, пошлость, лукавство и ложь; всюду фатоватая, хилая, чваная, преждевременно созревшая юность, всюду чрезмерная похоть, нездоровые тела, мужские, женские, подкрашенные, подмалеванные, в шиньонах, грязного цвета лица, испорченная кровь; способность к материнству прекращается или уже прекратилась, вульгарные понятия о красоте, низменные нравы или, вернее, полное отсутствие нравов, какого, пожалуй, не найти во всем мире…» Так Уитмен писал о современной ему американской демократии. Согласитесь, что в настоящее время картина не лучше, а хуже, — заключил Престо.
Гофман слушал внимательно, сначала с удивлением, потом со все возрастающим беспокойством и, наконец, с возмущением.
— Что вы на это скажете? — спросил Престо.
— Вы хотите вступить на этот гибельный путь? — уже с ужасом спросил Гофман.
— Почему же гибельный?
— На путь обличения социальной несправедливости? Путь политики? Хотите бросить вызов национальному самолюбию? Вас растопчут ногами! Против вас вооружатся все, имеющие власть и деньги. Но и зрители отвернутся от вас — зрителю не очень-то нравится быть в положении оперируемого больного под ножом злого хирурга.
— Не горячитесь, Гофман! Выслушайте меня.
Но Гофман продолжал, как проповедник, обличающий великого грешника:
— Вспомните судьбу картин режиссера Эрика фон Строгеим. Он не хотел давать «счастливых» картин. И что же? Их принимали холодно, несмотря на все художественные достоинства.
— Надо сделать так, чтобы их принимали восторженно, — возразил Престо. — Вы не думайте, что я собираюсь ставить грубо-агитационные картины, показывать одни чердаки и подвалы, ужасы эксплуатации и безработицы. Я хочу создать такие картины, чтобы зритель смеялся не меньше, а даже, может быть,