подозрительном сердце. «Хорошо, – подумал он, удаляясь, – будет и на нашей улице праздник», – жалкая поговорка мелочной ненависти.
Между тем в зале уже гремела музыка, и бал начинал оживляться; тут было всё, что есть лучшего в Петербурге: два посланника, с их заморскою свитою, составленною из людей, говорящих очень хорошо по- французски (что впрочем вовсе неудивительно) и поэтому возбуждавших глубокое участие в наших красавицах, несколько генералов и государственных людей, – один английский лорд, путешествующий из экономии и поэтому не почитающий за нужное ни говорить, ни смотреть, зато его супруга, благородная леди, принадлежавшая к классу blue stockings [13] и некогда грозная гонительница Байрона, говорила за четверых и смотрела в четыре глаза, если считать стеклы двойного лорнета, в которых было не менее выразительности, чем в ее собственных глазах; тут было пять или шесть наших доморощенных дипломатов, путешествовавших на свой счет не далее Ревеля и утверждавших резко, что Россия государство совершенно европейское, и что они знают ее вдоль и поперек, потому что бывали несколько раз в Царском Селе и даже в Парголове. Они гордо посматривали из-за накрахмаленных галстухов на военную молодежь, по-видимому, так беспечно и необдуманно преданную удовольствию: они были уверены, что эти люди, затянутые в вышитый золотом мундир, неспособны ни к чему, кроме машинальных занятий службы. Тут могли бы вы также встретить несколько молодых и розовых юношей, военных с тупеями, штатских, причесанных a la russe [14], скромных подобно наперсникам классической трагедии, недавно представленных высшему обществу каким-нибудь знатным родственником: не успев познакомиться с большею частию дам, и страшась, приглашая незнакомую на кадриль или мазурку, встретить один из тех ледяных ужасных взглядов, от которых переворачивается сердце как у больного при виде черной микстуры, – они робкою толпою зрителей окружали блестящие кадрили и ели мороженое – ужасно ели мороженое. – Исключительно танцующие кавалеры могли разделиться на два разряда; одни добросовестно не жалели ни ног, ни языка, танцевали без устали, садились на край стула, обратившись лицом к своей даме, улыбались и кидали значительные взгляды при каждом слове, – короче, исполняли свою обязанность как нельзя лучше – другие, люди средних лет, чиновные, заслуженные ветераны общества, с важною осанкой и гордым выражением лица, скользили небрежно по паркету, как бы из милости или снисхождения к хозяйке; и говорили только с дамою своего vis-a-vis [15], когда встречались с нею, делая фигуру.
Но зато дамы… о! дамы были истинным украшением этого бала, как и всех возможных балов!.. сколько блестящих глаз и бриллиантов, сколько розовых уст и розовых лент… чудеса природы, и чудеса модной лавки… волшебные маленькие ножки и чудно узкие башмаки, беломраморные плечи и лучшие французские белилы, звучные фразы, заимствованные из модного романа, бриллианты, взятые на прокат из лавки… Я не знаю, но в моих понятиях женщина на бале составляет с своим нарядом нечто целое, нераздельное, особенное; женщина на бале совсем не то, что женщина в своем кабинете, судить о душе и уме женщины, протанцовав с нею мазурку, всё равно, что судить о мнении и чувствах журналиста, прочитав одну его статью.
У двери, ведущей из залы в гостиную, сидели две зрелые девы, вооруженные лорнетами и разговаривающие с двумя или тремя молодыми людьми – не танцующими. Одна из них была Лизавета Николавна. Пунцовое платье придавало ее бледным чертам немного более жизни, и вообще она была к лицу одета. В надежде на это преимущество она довольно холодно отвечала на вежливый поклон Печорина, когда тот подошел к ней. (Надобно заметить между прочим, что дама дурно одетая обыкновенно гораздо любезнее и снисходительнее – это впрочем вовсе не значит, что они должны дурно одеваться.) Печорин стал возле Елиз<аветы> Николавны, ожидая, чтобы она начала разговор, и рассеянно смотрел на танцующих. Так прошло несколько минут, и наконец она принуждена была сорвать с своих уст печать молчания.
– Отчего вы не танцуете? – спросила она его.
– Я всегда и везде следую вашему примеру.
– Разве с нынешнего дня.
– Что ж, лучше поздно, чем никогда. Не правда ли?
– Иногда бывает слишком поздно.
– Боже мой! какое трагическое выражение!
Лизавета Николавна чуть-чуть не оскорбилась, но старалась улыбнуться и отвечала:
– Я с некоторых пор перестала удивляться вашему поведению. Для других бы оно показалось очень дерзко, для меня очень натурально. О, я вас теперь очень хорошо знаю.
– А нельзя ль узнать, кто так искусно объяснил вам мой характер?
– О, это тайна, – сказала она, взглянув на него пристально и прижав к губам свой веер.
Он наклонился и с притворной нежностью шепнул ей на ухо:
– Одну тайну вашего сердца вы мне давно уже поверили, – ужели другая важнее первой?
Она покраснела при всей своей неспособности краснеть, но не от стыда, не от воспоминания, не от досады; – невольное удовольствие, тайная надежда завлечь снова непостоянного поклонника, выйти замуж или хотя отомстить со временем по-своему, по-женски, промелькнули в ее душе. Женщины никогда не отказываются от таких надежд, когда представляется какая-нибудь возможность достигнуть цели, и от таких удовольствий, когда цель достигнута.
Приняв тотчас сериозный, печальный вид, она отвечала с расстановкою:
– Вы мне напоминаете вещи, об которых я хочу забыть.
– Но еще не забыли? – сказал он с нежностию.
– О, не продолжайте, я ничему не поверю более, вы мне дали такой урок…
– Я?
В этом
– Да, – сказал он, – теперь я начинаю понимать; кто-нибудь меня оклеветал перед вами, у меня столько врагов и особенно друзей, теперь понимаю, отчего намедни, когда я заезжал к вам, это было поутру, и я знаю, что у вас были гости, то меня не приняли; о, конечно, я сам не буду искать вторично такого оскорбления.
– Но вы не знаете, что этому причиною, – сказала поспешно Елизавета Николаевна, – я получила письмо от неизвестного, в котором…
– В котором меня хвалят и толкуют мои поступки в самую лучшую сторону, – отвечал, горько улыбаясь, Печорин, – о, я догадываюсь, кто мне оказал эту услугу, однако ж прошу вас, верьте, верьте всему, что там написано, как вы верили до сей минуты.
Он засмеялся и хотел отойти прочь.
– Но если я не верю? – воскликнула испугавшись Елизавета Николаевна.
– Напрасно, всегда выгоднее верить дурному, чем хорошему… один против двадцати, что… – он не кончил фразы, глаза его устремились на другую дверь залы, где произошло небольшое движение, глаза Елизаветы Николаевны боязливо обратились в ту же сторону.
Сквозь толпу приближалась к гостиной княгиня Лиговская и за нею князь Степан Степ<анович>.
Она была одета со вкусом, только строгие законодатели моды могли бы заметить с важностью, что на ней было слишком много бриллиантов. Она медленно подвигалась сквозь толпу, небрежно раздавшуюся перед нею. Ни одно приветствие не удерживало ее на пути, и сто любопытных глаз, озиравших с головы до ног незнакомую красавицу, вызвали краску на нежные щеки ее, – глаза покрылись какою-то электрической влагой, грудь неровно подымалась, и можно было догадаться по выражению лица, что настала минута для нее мучительна<я>. Она была похожа на неизвестного оратора, всходящего в первый раз по ступеням кафедры… от этого бала зависел успех ее в модном свете… некстати пришитый бант, не на месте приколотый цветок мог навсегда разрушить ее будущность… И в самом деле, может ли женщина надеяться на успех, может ли она нравиться нашим франтам, если с первого взгляда скажут: elle a 1'air bourgeois [16] – это выражение, так некстати вкравшееся в наше чисто дворянское общество, имеет однако же ужасную власть над умами – и отнимает все права у красоты и любезности:
Когда княгиня поровнялась с Печориным, то едва отвечала легким наклонением головы и мимолетной улыбкой на его