— Ничего, царь рассудит, — сказал рядом с Лисицыным старик в рваном полушубке, в валеных сапогах.
На широком проспекте стало тесно. И вдруг произошло непонятное: в толпе закричали и побежали назад. Со стороны Зимнего дворца раздался сухой треск выстрелов.
Лисицын тоже кинулся бежать. Споткнувшись, потерял шапку. Тут же увидел красное пятно на снегу и рядом — неподвижную фигуру; человек будто уткнулся в землю, а по лбу сочится струйка крови.
Через минуту толпа сдавила Лисицына и втолкнула в какой-то двор.
— Что случилось? — испуганно спросил он гимназиста, прижавшегося к стене.
Гимназист смотрел обезумевшим, застывшим взглядом и не отвечал.
Двор — как дно мрачного колодца. Всюду — плечом к плечу — мужчины, женщины, дети. Кто-то в поношенном демисезонном пальто поднялся на несколько ступенек железной пожарной лестницы и громко, со страстью говорил, обращаясь то направо, то налево:
— Свободу не добывают просьбами к царю! Ужас сегодняшнего злодеяния показывает народу истинных врагов. Товарищи, братья! Самодержавие…
— Что случилось? — растерянно спрашивал Лисицын. — Господа, объясните, что случилось?
Потом он увидел лицо оратора, говорившего с лестницы.
«Боже мой, — узнал он, — это Глебов!».
Расталкивая плотные ряды, он начал пробираться к старому другу. «В Петербурге Павел… Кажется, мог бы доверять, заходить ко мне… Вот он объяснит сейчас…»
Лисицын сделал два-три шага и вздрогнул от новой неожиданности: из толпы на него в упор смотрят неприятные, наглые, почему-то очень знакомые глаза. Такие знакомые, такие ненавистные… «Кто это может быть?…»
— Полиция! — пронзительно закричали у ворот.
Точно вихрь пронесся по двору: все пришли в движение. И Глебов сразу исчез в сутолоке, и тот, с наглыми глазами.
Когда появились полицейские, двор был совсем пуст. Лисицын стоял один — без шапки, встревоженный и недоумевающий.
Глава IV. Дом на набережной
Полвека назад на Французской набережной стоял четырехэтажный каменный дом. Фасад его покрывали лепные украшения. Посмотрев вверх, можно было увидеть четыре яруса очень красивых и больших зеркальных окон; над ними нависал вычурный карниз и выступала узкая полоска крыши с водосточным желобом.
А со двора дом выглядел иначе. Здесь не было ни украшений, ни лепного карниза. Скат крыши высокой крутизной вздымался сразу над четвертым этажом. Скат этот прорезали ниши. В них, среди железных кровельных листов, поблескивал пятый ряд — не окон, а низеньких оконцев, освещавших чердачные квартиры.
Ход на чердак, в мансарду, был только со стороны двора, по черной лестнице. Зимой там бывало тепло, но летом слишком жарко. Низкие потолки, косо срезанные у стропил, углом опускались к наружной стене.
Понятно, что никто из «людей со средствами» не стал бы жить в мансарде. И когда пришли студенты, владелец дома оказался сговорчивым. Он не запросил с них много и сдал им часть чердачных помещений — три комнаты, выходившие дверями в темноватый, но полностью обособленный коридор.
Студенты принесли по связке книг и чемодану каждый, поставили кровати и зажили в новом месте шумной, веселой артелью.
Уже около года, как они тут поселились.
С ними и черная лестница словно ожила. Нет-нет, да пробегут двое-трое из них. Хозяин дома, если изредка встретит молодых квартирантов, не пропустит случая благожелательно кивнуть:
— Живете? Ну-ну! Господа вы хорошие. Только этой… как ее… политики не надо!
Студенты были земляки, волжане. Их было семь человек. Все они — кто чуть раньше, кто чуть позже — окончили одну и ту же нижегородскую гимназию.
Вечерами в мансарде любили хором запеть «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой…» Пели — вспоминали мечты гимназических лет, огни бакенов на темной воде, на крутом берегу уютные деревянные домики, а в домиках — отцы, матери, сестры. В такие минуты каждый из семи считал остальных братьями и близкими друзьями навсегда.
Но вечера в мансарде редко протекали мирно. Гораздо чаще весь чердак гудел от возбужденных речей. Здесь обо всем рассуждали с запальчивостью, все принимали близко к сердцу, отыскивали в любой мелочи сокровенный смысл. Стоило одному что-нибудь сказать, другой стремился возразить; если двое не сошлись во мнениях, остальные тотчас же вступали в спор. Говорили часто вразброд, не слушая друг друга, по нескольку человек сразу. Первоначальная причина разногласий быстро забывалась, а спор мог продолжаться еще много часов, перекатываясь от проблем морали до постулатов геометрии Эвклида.
Ни одно заметное событие, ни одна петербургская новость не проходила мимо мансарды. Восстали ли в Свеаборге матросы, произошел ли скандал в Государственной думе, подал ли в отставку дряхлый профессор, приехал ли в Мариинку новый актер — все обсуждалось нижегородцами, было интересно им. И что угодно у земляков могло стать поводом очередной «междоусобной брани».
По счастью, словесные распри обычно не ссорили их. После бурных разговоров они молчали некоторое время; потом принимались беззлобно подтрунивать друг над другом и всей гурьбой отправлялись в дешевую кухмистерскую. А как вернутся, то, бывало, сядут на кроватях в ряд по трое-четверо и складно запоют либо волжское, свое, родное с детства, либо «Быстры, как волны».
Стояла весна 1907 года. День шел к концу, и в сумерках, когда кое-где уже горели уличные фонари, по лестнице в мансарду вбежал самый молодой из ее жителей — естественник второго курса Гриша Зберовский. Он несся вверх по ступенькам такими прыжками, будто спасался от погони. Щеки его раскраснелись, пряди русых волос выбились из-под фуражки.
— Господа, кто не верит в науку? — закричал он, ворвавшись в коридор, сбрасывая на ходу с ботинок рваные калоши. — Наука одолеет практику! Химия опрокидывает социологию! Химия кладет на обе лопатки сельское хозяйство. Химия…
Недаром товарищи часто посмеивались над Гришей. Но сейчас некому было посмеяться всласть — дома оказался только филолог Матвеев, неторопливый, со сдержанным юмором, самый неразговорчивый из земляков. В расстегнутой косоворотке и студенческой тужурке, накинутой на плечи, он выглянул из комнаты:
— Ты что орешь? Воры? Пожар?
— Оставь, пожалуйста, Матвей… Господа! — закричал Гриша еще громче. — Величайшее открытие сделано! Господа!
— Господ-то, — Матвеев развел руками, — и дома нет… Вот как!
Зберовский затих. Он пытался повесить на гвоздь свою шинель; шинель почему-то срывалась и падала. Слышно было, как он дышит, запыхавшись.
А Матвеев несколько помедлил, стоя у порога комнаты и наблюдая за ним. Лишь спустя минуту спросил басом изрядной густоты:
— Из какой оперы? Говори-ка. А то мне некогда!
Гриша, видно, изнывал от желания что-то рассказать. Он оживился снова:
— Вот попробуй вникнуть. Хоть ты и филолог…
— Ну, ну! Предположим, филолог.
— Пойми, переворот в естествознании! В промышленности! Всюду! — он шагнул к середине коридора, посмотрел с торжеством. — Ты знаешь такую вещь — фотосинтез?…
Тут раздались шаги, голоса. Распахнулась наружная дверь. С лестницы вошло сразу четыре