Сразу на площади наступила тишина. Люди жались друг к другу. Полицейские теснили их, двигались вперед, уже сомкнулись в цепь.
Старуха Танцюра, с растрепанными седыми волосами, бормоча: «Ось я ему, собаци, буркалы!», высунулась из толпы. Она подняла скрюченные пальцы, медленно протягивала их к лицу городового. Петька стоял в стороне, но даже там попятился — он никогда не думал, что старая Танцюриха может быть такой страшной. А городовой ударил старуху револьвером по пальцам.
Теперь началось. Сперва кто-то кинул в городового камень, потом офицер скомандовал — все полицейские отступили на несколько шагов, залпом выстрелили в воздух. И тотчас направили револьверы на толпу.
— Разойдись! — опять повторил офицер. — Предупреждаю… последний раз. — Глаза его стали злыми, остро закрученные усики вздрагивали.
Было ясно, что этакий не остановится — на самом деле по людям будет стрелять. «Гад!» — бросил сверху Потапов, спрыгнул на землю и надел фуражку. Его загородили собой другие рабочие.
Площадь постепенно пустела. Люди растекались по улицам — кто к Русско-Бельгийскому руднику, кто к «Магдалине». Старую Танцюриху повели под руки; она снова причитала и плакала и все оглядывалась назад, на надшахтное здание.
Черепанов хромал и спотыкался. Вслух рассуждал сам с собой:
— Ты кто таков будешь? Кто ты будешь, я тебя спрашиваю? Тебе что: панафиду? Вот тебе панафида! Из левольверта… и сказано: разойдись. Дурак ты, батюшка-поп. Чего ж ты Никанорыча нашего, за что ты его?
Вернувшись в конюшню, он лег спать.
Для Черепанова и Петьки тут, в конюшне, была отгорожена комната. Жили они вдвоем. Жена конюха служила на одном из дальних рудников прислугой у бухгалтера. Она, собственно, и была родной теткой мальчика, сестрой его матери. Она приходила сюда только раз в месяц, стирала белье племяннику и мужу, бранила их за беспорядок и грязь, мыла пол, варила щи, а потом опять отправлялась на четыре недели к своей сварливой хозяйке.
Вечером в конюшню пришел сам Терентьев. Он разбудил Черепанова и велел ему вынести из комнат покойного Пояркова ящики со стеклом и всю разнообразную посуду — безразлично, наполненную чем- нибудь или пустую, — сложить все на телегу и ночью, чтобы никто не видел, увезти в степь. В степи закопать, чтобы следов не осталось.
— И молчи, — сказал Терентьев. — Понятно? Если судья тебя спросит или полиция, тоже молчи. В крайнем случае ответишь: мусор отвозил, выбросил прямо в степь. Выбросил, ответишь, а не закопал. Понятно? И место другое им покажешь, где вообще сваливают мусор. Смотри: проболтаешься — плохо тебе будет! — добавил он и, грозя рукой, сурово посмотрел на конюха.
Черепанов в сумерках вынес из здания станции заколоченные ящики. Потом взял мешки из-под овса, которые поплоше, погрызенные мышами, сложил в них подряд все, что было в комнатах штейгера, и тоже вынес во двор. Петька ходил за ним по пятам — он слышал, о чем приказывал Терентьев. А когда наступила ночь, он, переборов сон, тихонько уселся на нагруженную телегу. У его дяди с похмелья болела голова. И Черепанов даже не оглянулся на мальчика, стегнул лошадь, выехал за ворота.
Уже в степи Петька спросил:
— Дядь, зачем ховать стекляшки-то?
В степи было темно. От огненной полосы заката осталась узкая красная полоска. Небо, покрытое звездами, казалось Петьке таким же необыкновенным, особенным, как весь сегодняшний день. Оно казалось немного жутким, это небо. И «тех» отпевали сегодня у шахты, и городовые стреляли…
— Смотри, — ответил Черепанов, — проболтаешься — стало быть, морду кнутом искровяню. Запомни!
«Пьяный придет — так может, — подумал Петька. — Еще как!»
Ему было жаль зарывать в землю редкостные стеклянные вещицы. Вот тут, в мешке — он заметил еще засветло, — столбиками друг на друге лежат маленькие зеленоватые кружочки, вроде игрушечных блюдечек. А мешок там как раз разорван.
Пока Черепанов, стукая лопатой о камни, рыл яму, Петька ощупью нашел разорванный мешок. Всунул руку, достал оттуда круглый стеклянный предметик. Потрогал: гладкий, холодный. Посмотрел: звезды в нем отражаются. И вдруг, обрадовавшись, решил: он это спрячет, никому не отдаст. Это будет его вещь. Хорошо будет с ней играть.
— Петька, — крикнул Черепанов и снял с себя куртку, — спинжак на телегу снеси!
— Сейчас, дядь!
Петька еще раз потрогал пальцами стеклянный кружочек, положил его в карман. Вспомнил о Ваське Танцюре и Данилке Захарченко. Плачут, поди… Быстро достал из дыры в мешке еще два таких стеклышка, тоже их — в карман: «Пусть и Ваське с Данилкой».
Через несколько минут он завернулся в дядину куртку, лег на телегу. Ему стало тепло, и он незаметно для себя заснул. Обратного пути он не почувствовал. Когда всходило солнце, телега была уже во дворе спасательной станции, а Черепанов перенес его, спящего, в комнату, на лавку, на постель.
Стояла полуденная жара. Жужжали мухи. В конюшне лошади били копытами о доски пола.
Петька открыл глаза, и сразу ему пришло в голову: ночь, звезды, гладкие стеклянные кружочки. Вскочил, пошарил рукой в кармане. Нашел только острые осколки стекла.
Хотелось заплакать от досады. Какие же блюдечки были хорошие! Хоть бы одно из них не раздавилось, уцелело. Петька, наверно, заплакал бы — он вытряхнул осколки на лавку, разглядывал их, — но тут в комнату вошли Черепанов и Макагон.
Макагону, как говорится, повезло. В злополучную смену, когда команду вызвали на «Святой Андрей», было не его дежурство. Только трое спасателей остались живыми, если не считать Терентьева, — те трое, которые той ночью не могли прибежать на звон колокола: они ушли вечером, нанялись копать колодец в деревне, верстах в пятнадцати от станции. И Терентьев не знал тогда, где они находятся.
— И меня на войну, — сказал Макагон Черепанову, перешагнув через порог, — и тебя на войну. Та на що ця пийна треба! А если ты хромой, так воны не дывляться… Побачь як. Не поможет тебе белый билет. Забреют! Як пить дать, и не згадывай…
Макагон отстранил Петьку, смахнул его стеклышки на пол, уселся на лавку. Был он большой и нескладный. Сел и вздохнул так громко, как паровая машина у шахты.
— Моблизация, — произнес он непонятное слово.
Дядя стоял у стола, теребил пальцами бороду — из бороды торчало сено, — смотрел на Макагона с выражением скорби и беспокойства. Такой же взгляд у него был в тот памятный миг, когда на двуколке приехал Терентьев, крикнул, что вся команда осталась под землей.
Петька насторожился и слушал.
— На що воны народ чепают? — шепотом спросил Макагон. — Бились бы цари — Николай с Вильхельмом. На саблях чи як. Кому треба. Мало по рудникам народу сничтожили… Та на що сдалась ця вийна?
Петька представил себе: два царя, в золотой одежде, как попы, в золотых коронах, с саблями в руках, идут по степи навстречу друг другу. Идут и размахивают саблями. Интересно даже. Но почему дядя Черепанов с Макагоном так встревожились? Что им, разве жалко царей? Ну, пусть цари…
— А как оно будет? Дядь?… — вмешался он в разговор.
— Как? — переспросил Черепанов. Повернулся, взглянул мрачно, будто размышляя, ответить ему или нет. И, дернув себя за бороду, сказал: — Обыкновенно, стало быть. С немцем будет война!
С тех пор, что ни день, Петька видел: уезжали в город новобранцы. Одни шли на железную дорогу молча, другие выкрикивали песни отчаянными голосами. Плакали провожавшие их женщины.
На «Магдалине» за высоким забором, около дома, где жили инженеры, часто играли нарядные дети — два мальчика и девочка. За этим забором все казалось красивым: и клумбы с цветами, и подстриженные кусты акаций, и трепещущие на ветру белые полосы занавесок на террасе. Один мальчик здесь был сыном управляющего Пжебышевского, а остальные двое, брат и сестра, — дети инженера Дубяго.
Однажды, пробежав по степи за уходящими новобранцами, Петька с Данилкой и Васькой очутились