Но истинная необычность его была в нежности. Только нежность эта внешняя. Души, как обычно, не наблюдалось, но внешняя нежность была. Он весь раздулся от этого, кожа лица, рук была у него красновато-тонкая, странная, одним словом, семга, воплощенная в человека.
Я запел. Я люблю, когда семги воплощаются в человеков. Раньше, бывало, боги (например, античных времен) принимали вид людей, а теперь даже семги воплощаются в нас. Это ли не чудеса? Богам, конечно, легко воплощаться в людей, а вот семге — это и есть подлинное чудо!
Глаза, какие у него были глаза! Синие, розовые, водно-небесные, разорванно-голубые, свирельные. Я тут же встал, как все равно военный, отдал ему честь и упал перед ним на колени.
«Свершилось! — подумал я. — Тысячелетиями ждали этого! Что там боги! А вот возьми, и чтоб семга — да в человека. Это тебе не поиски истины сквозь туман. А тут все чисто: семга — и вот на тебе, человек».
«Он» (я о нем иначе как с заглавной буквы и не могу выражаться) издал свое великое: «Пуф- пуф!»
Как я потом понял, это был единственный звук, который он был способен (более или менее внятно) произносить.
В остальном — молчание, вернее, антимолчание.
Я почти заплакал, ибо не понял выражения его рыбьих глаз. Одним вздохом меня вынесло в сторону, к клозету.
Там было обычное: я видел сквозь щель, как огромный цветистый мужчина использовал в задницу молодого человека, а тот блевал в белоснежный толчок и рассматривал там — мне так интуитивно показалось — свое собственное вечное отражение.
Но мне было не до обычного.
Я встал и опять очутился около Семги. Он дышал ровно, ровно, и от его чистого дыхания веяло рекой, блаженством и сумасшествием. И тогда я поверил! Да, да, я обрел веру. И не покину ее никогда. Все, что я говорил ранее о Нем, — в прошлом. Сейчас — я на дне. Я — один. Я превратился в семгу. И я обрел веру. Я плыл по речным потокам. И потом меня убили.
И я видел — своими чистыми, речными глазами, — как меня едят.
Но я обрел веру.
Прощайте.
ЛИЦО
П. жил в маленькой засаленной комнатушке где-то в углу Нью-Йорка. Рядом был выход в метро. Из метрополитена всегда пахло мочой — полузвериной и на вид странно-грязной. Хотя мочились, падая внутрь, обыкновенные люди.
П. никогда не входил внутрь метро: боялся — убьют. Он слышал от эмигрантов — может быть, от эмигрантов с луны, — как обстреливают в метро. И он боялся.
А чего, собственно, ему было бояться? После того как он пересек заветную черту, себя он уже не помнил.
Неужели стоило бояться смерти тому, кто и так уже не существовал?
Иногда он выл по ночам. Но выл не оттого, что стал злобен, а наоборот — от пустоты. Правда, он пугался — сумасшедших, дыма из-под земли, вооруженных, как во время атомной войны, полицейских, акулообразных лиц в роскошных машинах, — но этот испуг скорее был от инерции, чем от его существа. Ибо его существо пропало.
Или, может быть, этот испуг от какого-то неведомого полуостатка его внутреннего существа.
Иногда он выходил в Нью-Йорк, присутствовал на некоторых вечерах — на квартирах. «Полуостаток» шарахался от хаотичных огней Нью-Йорка, от лиц с глазами как на долларовых бумажках. Возможно, эти люди были как-то счастливы, но особым счастьем, от которого П. становилось дурно.
Ровнообразные, толстозадые пасторы читали проповеди в «церквах». Проститутки и псевдовластители были идолами века.
Кроме того, пока полутайно цвела педофилия, но П. об этом не подозревал, потому что его существо ушло от него. Он считал, что везде царит пуританство, и даже «порнографию» он принимал за своеобразную форму пуританизма.
На вечерах — где бывали и профессора — он внутренне тоже отсутствовал. Толковать о религии, то есть о деньгах, считалось неприличным: нельзя говорить о самом интимном.
П. ничего этого не понимал и только безразлично плакал внутри себя.
Он удивлялся профессорам: они говорили о погоде и о том, что многие из них не читали Шекспира, считая это невыгодным. Интеллектуализм — обостренный — вращался вокруг проблем отчуждения между гомосексуалистами. Но это касалось только элиты.
П. не был в элите и к тому же ничего подобного не чувствовал, принимая все за чистый пуританизм.
Он слышал только:
— How are you?
— How are you?
— How are you?
И не было кругом никакой порнографии. Раз только, между прочим, на улице огромно-толстый человек отозвал его за угол и вдруг обнажил свой член, закутанный в долларовую банкноту.
П. стащил доллар.
Больше таких историй не было.
— How are you?
— How are you?
— How are you?
— Is it nice weather?
Возвращался П. с вечеров как бы вознесенный. Это было потому, что его существо еще более уходило от него.
И от этого ему становилось легче.
Какой-то тип записал на магнитофоне разговоры на одном из вечеров и советовал П. варьировать это на следующих вечерах — среди интеллектуалов. Но оказывается, интеллектуалов нельзя было смешивать с профессорами: последние походили скорее на бизнесменов. Интеллектуалы же походили на фрейдистов. Ничего этого П. не понимал.
Возвращался он с вечеров (интеллектуалы принимали его за призрак, сошедший с киноэкранов), полуобъятый нью-йоркским воздухом, чувствуя себя богатым, хотя даже на еду не хватало денег… Он ничего себе не позволял. Один только раз механически помочился на неуклюжего человека, который лежал у метро, повернув свое брюхо к звездному небу. Человек чувствовал себя свободным — разумеется, от жизни (и от этой, и от вечной). Помочился он на него, не ощущая ничего. А потом поклонился небоскребам…
И наконец, спустя много дней после всех своих историй, он увидел Лицо. Это случилось в день его рождения. Он включил TV. П. любил включать телевизор, ибо это заменяло ему мудрость. Мелькали там педики, сенаторы, знаменитости, проститутки, пасторы и наемные интеллектуалы. Но это не так взволновало П. на сей раз.
Главное, что он увидел Лицо. Это был человек, то возникающий на экране, то исчезающий в нем.
Одним словом, это была полузнаменитость.
Но дело не в этом. Дело заключалось в Лице.
В конце концов, такие лица он видел много раз на экранах, на рекламах, на улицах…
Но в этом Лице все было более чудовищно выражено. П. поразился: оно отражало то, что ниже Смерти. Это и ошеломило П. больше всего. Он всегда думал, смерть и ад — самое худшее, что нам предстоит. Он увидел нечто столь ординарное — в самой экстремальной степени, — что никакой распад,