всегда орал. Еще ничего, если б в самом Пенькове все оказалось в порядке. Но, выродок в своей семье, он был еще и выродком-неудачником. Для «эволюции» нужно было бы, чтобы он стал выродком какого-нибудь спокойного, эстетического, что ли, плана, а он — бац! — сразу влип в задумчивую мистику.
В первом случае ходил бы он потайненько в библиотеку, читал бы Гумилева с Ахматовой и приобретал бы некоторую утонченность в чувствах, и все складывалось бы потихоньку, закономерно, и, может быть, при удачных обстоятельствах что-нибудь произошло. Но получилось наоборот; «природа» совершила скачок и, оставив Пенькову необычайную тупость и животность во всех отношениях, осенила его лишь в одной области: в области «мистики».
И тут тупость давала себя знать: мистицизм Пенькова был своеобразный, параноидальный, не без «творчества» — он для себя додумывал некоторые мистические идеи.
Танечка страшно привязалась к Пенькову. И даже несколько дней не вешала на стенку картинку со своим чудищем. Пеньков заменял ей все. Гриша тоже первые дни лип к ней. Поражала его ее сексуальная боевитость: как раз то, что нужно было Пенькову. Но многое потом стало смущать его. Бывало, после бурного, крикливого, со стонами и битьем посуды, соития лежали они в постели тихие, присмиренные. Пеньков обыкновенно засыпал: так он делал всегда после акта или поножовщины. Но Танечка тормошила его.
— Лыцарь ты мой… Нибелунг, — говорила она, целуя его в зад.
Пеньков приоткрывал глаз и страшно смотрел на нее: сразу после соития ему не хотелось ее бить.
Их дни были странные, наполненные истерикой Танечки и голым невозмутимым спокойствием Пенькова.
Занимались любовью они обычно днем, после работы, среди яркого дневного света, сковородок и шума соседей. Потом выходили на красное солнышко — посидеть, подышать и подумать.
— Ангел ты мой, — ворковала Танечка, — расскажи мне что-нибудь о демонах.
Пеньков подозрительно косился; он считал, что с женщинами нельзя говорить о духовных проблемах. А Танечка обвивала его могучую, кочегарскую шею своими тоненькими бледными руками и распевала песни…
Пеньков же сидел неподвижно, как истукан. Потом вдруг резким движением сбрасывал ее с себя, так что Танечка плюхалась Бог весть куда, и говорил:
— В леса уйду.
Но самым главным своим достижением Пеньков считал мысли. Они появлялись у него в одиночестве, когда он брел домой, всегда одни и те же, точь-в-точь, уже несколько лет, но он лелеял их и даже под ножом никому не рассказал бы о них. Мысли эти известны миру, но так как Пеньков мало читал, то полагал их своими, потаенными, и это позволяло ему думать о себе как об исключении, как об авторитете, чуть ли не о первооткрывателе. И на этом убеждении держалась вся жизнь Пенькова.
Итак, прошел уже целый месяц романа Гриши с Танечкой.
Бедная Танечка становилась все восторженней и восторженней. Она думала, что почти нашла свою любовь. Среди тряпок, среди грязного белья и стульев, надев на голову усохший венок из ромашек, часто исполняла она какой-нибудь немыслимый, скрытый танец. Но свою «картинку-чудовище» она все-таки решила вешать на стену. Дело в том, что Пеньков так и не мог до конца удовлетворить ее воображение. Поэтому он стал для нее лишь необходимым трамплином в мечту, на вершине которой по-прежнему сияла «картинка-чудовище».
Пенькова же начал раздражать этот оголтелый романтизм Танечки.
— В постели у тебя все по делу, — сурово говорил он ей. — Но вот в голове у тебя ветер. Скажи, на кой черт во время нашего удовольствия на стенке висит это рыло, — и он указывал на картинку.
— Ты ничего не понимаешь, милый, — отвечала Танечка. — Это мой принц. Он совсем еще ребенок, но, может быть, когда я умру, он превратится в юношу…
— Не дури, Танька, — отвечал Пеньков и с шумом, шелестя ворохом бумаг, вызывающе-цинично шел в клозет.
Эта его реакция, которая особенно часто следовала после соития, стала нравственно утомлять Танечку. На целые часы это делало ее слегка слабоумной. Она распевала какие-то легкие, вольнодумные песни, танцевала сама с собой и дарила подарки своим бывшим клиентам.
Пенькова это ужасало, и он стал охладевать к Танечке. К тому же первый пыл страсти прошел и вместе с ним некоторая слюнявость, от которой несвободен был даже Пеньков.
Даже физически она стала надоедать ему, и Пеньков начал попросту увиливать от нее.
А Танечка по-прежнему жила своим воображением и носилась за Пеньковым, как за изящной ночной бабочкой. Он прятался по углам, в сарае, колотил ее, но легкие и болезненные, не от мира сего, слезы, к которым так привыкла за свою жизнь Танечка, только распаляли ее.
Она ездила за ним на работу, перескакивая с трамвая на трамвай, машины обливали ее грязью, но она держала в руках — маленькая, хрупкая и синеглазая — букетик дешевых цветов или свою «картинку- чудовище».
Пеньков решил из-за этого менять свою жилплощадь. Но однажды случилось непредвиденное.
Гриша в этот день пошел в библиотеку. Там, набрав ворох мистической литературы, он зарылся в ней. И вдруг медленные, как густой суп, капли пота выступили на его лбу. До Пенькова дошло, что мысли, которыми он жил и благодаря которым считал себя исключением и необычайностью, давным-давно известны и не представляют ничего радикального.
Медленно, нахлобучив кепку на лоб, он вышел из библиотеки. Ему захотелось пойти в пивную. Но тяжелая, упорная, тягуче-параноидальная мысль давила его: надо повеситься. Как все, до чего он добирался нутром, это было зримо, весомо и убедительно. Может быть, через два-три дня он бы опомнился. Но сейчас эта мысль вела его, как канат потерявшего надежду альпиниста. «Надо», — подумал он и все-таки выпил кружку пива. Но тепло в животе не нарушило всепоглощаемость этой идеи.
У своей двери он наткнулся на Танечку. Она была, как обычно, в слезах и с уже помятой «картинкой- чудовищем». Интуитивно, точно пчелиным жалом, она поняла исход.
— Миленький, миленький, не надо, — прошептала она и, не боясь его грубой силы, прижалась к нему. Пеньков механическим, вялым движением снял с полки кастрюлю и тупо ударил ее по голове. Танечка упала на пол.
Запершись в своей комнате, Гриша как-то реально, словно он ворочал камни на стройке, приделал петлю. — Хочу забыться… — были его последние слова. Пенькова хоронили просто, не по христианскому обычаю: его родители, рабочие, называли себя атеистами. К тому же и обходилось это дешевле. На похоронах все были спокойны. Только Танечка в слезах кружила вокруг гроба. Свою «картинку-чудовище» она выбросила, но взамен, также нелепо и аляповато, зарисовала Гришу в гробу. Этот новый рисунок она вешала на стенку перед каждым своим соитием.
КВАРТИРА 77
Коммунальная квартира номер 77, что в старом коробковидном доме, совсем покосилась. Клозетная дверь — рядом с кухней и комнатой Муравьевых — открывалась так, что не допускала к плите. Одинокая старуха Солнечная долго ругалась тогда, ибо с кастрюлями в руке не сразу приструнишь дверь. К тому же третий жилец, холостой мужик Долгопятов, открывая дверь головой изнутри клозета, часто вываливался наружу, и через него было трудно переступать. Кроме того, Долгопятов не раз хохотал, запершись в клозете. Этот хохот так не походил на обычный звук его голоса, что старуха Солнечная полагала, что Долгопятова как бы подменяли на время, пока он сидел в клозете.
— Он или не он?! — тревожно всматривалась она в глаза Долгопятова, когда он выходил, справив естественную надобность.
Муравьевы же те вообще не выносили клозета. Очевидно, стены его были чересчур тонкие, и Муравьевы, как соседи клозета, все слышали, будто испражнения происходили в их комнате. Пугаясь животности людей, они, тоненькие и юркие молодожены, выбегали тогда из своей комнатушки, нередко во