может быть, меньше работали. Но я чувствовал себя гражданином государства, где строится будущее для всего человечества. Я верил, что советская система, пока, может быть, и не самая благоустроенная, является, наверняка, самой справедливой. У меня не было ни малейших сомнений, что рядом, в капиталистических странах, рабочие и крестьяне живут в бесправии и нищете, а горстка эксплуататоров творит беззакония. Мне казалось, что все честные люди земного шара только и мечтают о приходе советской власти, об установлении диктатуры пролетариата, государственной собственности и колхозной системы. Весь мир просто и ясно делился на две группы: на защитников советской власти, составлявших большинство человечества, и на кучку ее врагов, оставшихся в незначительном и злобном меньшинстве.
Красок было только две — белая и черная. Заниматься анализом остальных мелочей жизни было не к чему.
Психологи объясняют, что велосипедист удерживает равновесие благодаря особому, выработанному привычкой, рефлексу. При малейшем крене велосипеда, он молниеносно поворачивает руль в противоположную[2] сторону. Что-то похожее выработалось, постепенно, и в моей философии. Повседневная советская жизнь не проходила, конечно, совершенно мимо меня. Но как только встречались какие-нибудь расхождения с моей верой в справедливость советской власти, я инстинктивно отклонял свое объяснение в ту сторону, которая помогала сохранить равновесие.
Мне тем более было легко это делать, поскольку газеты, радио, кино, театр находились в руках государства, а оно тщательно заботилось, чтобы никакие противоречивые сведения о жизни советской страны не смущали налаженную совесть молодежи вроде меня.
Большинство моих сверстников ушло на фронт сразу, с началом войны. В окопах, во время боевых походов, под вражеским огнем впервые по-настоящему встретились друг с другом миллионы советских людей. В такие дни доверие приходит само собой.
Началось великое пробуждение советского народа. Уроки войны усваивались жадно, быстро и накрепко.
Я же запоздал с поступлением в эту школу. Изучая Германию и фашистскую армию, я не подозревал, что все больше и больше отстаю от мыслей и чаяний своего собственного народа.
В первые недели за линией фронта мое внимание было целиком поглощено разыгрыванием роли немецкого офицера.
Потом, когда нервное напряжение первого боевого задания ушло, я стал постепенно прислушиваться к рассказам местных жителей и даже, просматривать немецкие газеты на русском языке.
С антисоветской пропагандой я уже встречался при изучении «трудов» геббельсовского ведомства. Мне было ясно, что фашисты ненавидят, в первую очередь, русский народ, а коммунизм ругают из чисто стратегических соображений.
Слышал я и про некую «Белорусскую Раду», называвшую себя новым правительством. В пропаганде этой марионеточной организации обычно было столько всеотрицающей злобы по отношению ко всему советскому народу, что сомневаться в продажности ее авторов не приходилось.
Знал я и о существовании власовской армии. Власовцы представлялись мне обычными русскими людьми, которые попали в немецкий плен против своей воли и были затем сломлены голодом и пытками в концлагерях. Я считал их предателями, хотя и понимал, что пошли они по этому пути просто не имея сил к дальнейшему сопротивлению.
Но иногда в статьях, подписанных власовцами, попадалось кое-что внушавшее мне смутное чувство неуверенности в моем приговоре.
В привычном для меня упорядоченном мире люди, ненавидящие советскую власть, попадали автоматически в категорию врагов народа. Я был совершенно уверен, что эгоистические и антинародные стремления этих людей отделяли их от миллионов советских граждан барьером взаимной ненависти.
Здесь же, в статьях, русские люди, выросшие в одной стране со мной, рассказывали о стройке рабоче-крестьянского государства, как об этапах подавления народной воли путем обмана и террора. Конечно, утверждение, что интересы советской власти и русского народа противоположны, звучало для меня клеветой, но я не мог отделаться от ощущения, что авторы статей любили оставленную ими Родину не меньше меня. Это чувство витало между строчками, диктовало многие фразы, не укладывавшиеся в стандарты немецкой пропаганды и подсказывало мне, что трагедия власовцев была гораздо сложнее предательства во имя сохранения собственной жизни.
Однако все это были только статьи, слова, безличные и написанные людьми с немецкой стороны. Руль моей философии без труда повернулся в нужном направлении. Я сказал себе, что находясь в фашистских руках нет, очевидно, другого способа выжить, как ругать советскую власть всеми способами. А народ — народ по всей видимости был на стороне советской власти и был готов защищать ее до последней капли крови. Так мне казалось.
Тем временем школа войны продолжала давать мне уроки.
Это были уже не статьи и не пропаганда врага, а встречи с живыми людьми, находившимися на советской стороне, воевавшими против фашистов, но образ которых не укладывался в мои привычные категории.
В партизанских отрядах под Минском я услышал о деревнях, где немецкую армию встречали с хлебом-солью и цветами. Когда настоящее лицо фашистов стало явным, многие жители таких деревень ушли в лес партизанить.
Мне показывали этих людей, которые когда-то приветствовали немцев и я знал, что они не были ни кулаками, ни агентами врага. Начальник контрразведки им не доверял, но рядовые партизаны, за исключением редкого подтрунивания, относились к ним, как к равным. Воевали эти «подозрительные» не хуже других. Мне не удалось поговорить с ними. Контрразведчик заявил, что «нечего им голову мутить. Пусть пока воюют».
Зато мне удалось поговорить с крестьянином с хутора, когда-то бывшего пограничным между Польшей и Советским Союзом. Мы зашли в эту избу потому, что узнали, что хозяин ее был всю жизнь бедняком и партизанам помогал охотно. Рассказав ему последние новости с фронта, я начал было расспрашивать о том счастливом времени, когда в его деревню пришла советская власть. Он отвечал неохотно и путанно, потом вдруг замялся на секунду и спросил решительно:
— А что, неужели когда наши вернутся, опять колхозы будут?
Я не ожидал от него ни такого вопроса, ни откровенной, искренней тревоги в голосе. Мои спутники не казались удивленными. Многие из них были партизанами из Восточной Белоруссии и тоже крестьянами. Один, помоложе, кашлянул значительно и пробормотал:
— А кто его знает… Нас не спросят…
У меня осталось ощущение, что если бы меня и остальных «москвичей» в комнате не было, обмен мнениями зашел бы значительно дальше.
Вечером, на остановке в лесу перед форсированием шоссе, я присмотрелся повнимательнее к бойцам, собравшимся у костра. Мне все еще верилось, что нас, разведчиков, прилетевших из Москвы, и местных партизан связывает боевая дружба людей, воюющих за одно и то же. Но когда я завел разговор о встрече со «странным поляком» свободной беседы не получилось. Я не мог отделаться от чувства, что симпатии моих партизанских товарищей были на стороне озабоченного крестьянина из пограничной деревушки.
— Ну, что ж… Ясно, человек волнуется… — сказал один из них негромко.
А другой добавил, откуда-то из темного угла.
— А что? Зря воюем, что ли? По-старому, вроде, не должно больше быть. Времена теперь не те…
Дело не пошло дальше отрывочных фраз, процеженных сквозь зубы, полунамеков, брошенных безличным голосом, туманных комментариев, сказанных с оглядкой.
Моя интуиция подсказывала вывод, который эти люди не решались произнести вслух. Фанатическими защитниками советской власти они не были. Более того, у них явно имелись какие-то счеты с властью и тайная надежда, что «по-старому больше не будет».
А ведь этих людей нельзя было назвать врагами народа. Они были самим народом, плотью от плоти его.
Я подумал в тот момент, что будь я на фронте, где-нибудь в землянке, обычным солдатом среди