знак благодарности никогда не приставал к нему с выдуманными болячками.
А после медосмотра наступало самое тяжкое — большое свободное время.
Шесть часов, абсолютно ничем не занятых. Невероятная тягомотина. В камере нет ничего — только две маленькие металлические скамеечки, намертво прикрученные к полу, металлический стол между ними и подставка для нар. Вся камера — пять шагов на четыре. Делать ничего нельзя. Нары откидывать запрещено. Да и невозможно — при поверке начкар пристегивает их замком к стене. Лежать, а тем более спать, запрещено категорически. Губа — не курорт, а мера воздействия, как любил повторять начгуб. Мы должны были весь день провести в бодрствовании, размышляя над содеянным. Спать, курить нельзя. В туалет нельзя. Собственно, нельзя ничего. Разрешалось только стоять, сидеть, ходить и негромко разговаривать. За залет — новые десять суток.
Обо всем переговорили в первый же день. На второй день обо всем переговорили еще раз. На третий уже друг друга тихо ненавидели.
Тринадцать дней, оказывается, могут тянуться невыносимо долго.
Мы спасались тем, что играли в «бегемота». Детская такая игра.
Разбиваешься на две команды, одна загадывает слово, выбирает ведущего из другой команды и говорит ему это слово на ухо. А он должен жестами, не произнося ни звука, объяснить его своей команде, чтобы она его угадала. Самое западло загадать что-нибудь типа «индустриализации».
В «бегемота» мы играли на протяжении двух недель. За исключением тех дней, когда приводили новенького. Их никогда не прессовали, принимали с распростертыми объятиями. Новенький — всегда развлечение. Кто, откуда, где служил, кому земляк, кого знаешь, что пил, как нажирался, где нажирался, кто родители, чем занимаешься по жизни. Новая струя в разговорах, которых хватало еще на день. Потом опять — «бегемот».
Интересное, наверное, было зрелище. Пятеро придурков молча сидят в камере, кривляются друг перед другом и периодически ржут вполголоса.
Если хочешь в туалет, твои проблемы. В соседней камере парень маялся поносом. Терпел-терпел, стучал-стучал, просил-просил, потом взял да и облегчился в плевательницу — обычную миску, в каждой камере такая.
Вентиляции никакой. Вонь невыносимая. Караульные забегали, вытолкали его с миской в сортир, дали тряпку. Принесли хлорку, воду. Но газовую камеру все ж таки не устроили, кажется. Вроде бы просто продезинфицировали. Потому что хлоркой воняло хоть и сильно, но не до обмороков — а в таком замкнутом пространстве это почувствовали бы все. Так, кашляли, но глаза не вываливались.
Потом обед, самое главное время в жизни арестанта. Ты слышишь лязганье бачков, открывающиеся кормушки, звон передаваемых мисок. По запаху пытаешься определить, что на сегодня. Пока тележка со жратвой доходила до нашей камеры, расположенной в самом конце первого крыла П-образного коридора, около сортира (тоже привилегия, кстати — на добегание уходит меньше времени, какие-то секунды, но их можно посвятить себе) — час сидишь и слушаешь, как раздают еду. Нюхаешь.
Начинает сводить желудок. Краем глаза пытаешься выглянуть в глазок — не видно ли уголка тележки. Видно! Еще две камеры — и мы. Все рассаживаются, как послушные девочки, старший камеры на низком старте — еду в кормушке получает он один и раздает остальным. Все должно делаться также пулей, моментально, не задерживаясь ни на секунду.
Потом жуешь, медленно, вдумчиво, слушая, как тележка, повернув за угол, начала путь в обратную сторону по второму крылу коридора.
Все это занимает примерно часа полтора. Сильнее, чем обедом, время на губе не убивается ничем.
После обеда день начинает тянуться в обратном порядке. Малое свободное время — вторая жопа, часа три. Спать после жратвы хочется совсем уж невыносимо. Просто невозможно. Сна все-таки не хватало, за семь часов не высыпались, и это реально было мучением. Нельзя даже прикрыть глаза. Заметят, что клюешь носом, пусть даже и сидя руки по швам, — залет. А тем более если положил голову на локти. Это время надо как-то перемочь, рецептов от него никаких нет. Оно практически не тянется. Стоит, как кисель. Во всем теле приторно до тошноты, башка пудовая, приторность заполняет рот, глаза красные, жарко, липко, душно…
Ужин. Вечерняя поверка и вечерний шмон.
— Бабченко!
— Аркадий Аркадьевич! Старший сержант. Десять суток!
— Лицом к стене!
Вечерний туалет (здесь, правда, времени уже давалось побольше, чтобы сходить на дальняк) и — отбой.
Отбой — это рай. Начкар отпирает нары еще при вечернем шмоне, но опускать их можно только по команде. «Гауптвахта, отбой!!!» И тридцать рычагов со скоростью пули вынимаются из петель, а тридцать шконок с грохотом валятся на подставки. Ребрами на голые доски, укрыться нечем, ноги, хоть и замотанные на ночь в портянки, мерзнут, лампочка под потолком никогда не выключается, но — сон, сон, сон…
Спали на голых нарах. В казематах отопления еще не включали, и ночами было чертовски холодно.
А утром все по новой.
— Бабченко!
— Аркадий Аркадьевич! Старший сержант! Десять суток!
— Лицом к стене! Пошел!
Две недели мы провели в камере практически безвылазно. Ожидание срока в четырех стенах оказалось настолько тяжело психологически, что эти тринадцать дней составили отдельный период моей жизни, больший, чем школа и институт вместе взятые. А ведь не год, не пять — всего две недели.
О том, что тебя посадят, ты не можешь не думать. Срок висит над тобой постоянно, и он давит физически. Ты точишь себя каждую секунду, и эта мысль угнетает, разъедает твою душу. Три года! Еще целых три года!
И все же это был отдых. Меня больше никто не сажал на бэтээр и никуда не вез, будущее стало ясным по крайней мере на десять дней, а если жить одним часом — то это много. У меня была крыша над головой, шконка и еда. Что еще надо?
С куревом вот только были проблемы. В коридорах видеокамеры, поэтому тумаков нет, но и с караульными договориться тяжело. Хотя договаривались, конечно. Наша сержантская камера находилась в закутке, и нам было проще. Свою зажигалку «Зиппо» стоимостью пятьдесят долларов (она осталась в камере хранения, а здесь солдатские вещи даже не воровали — непостижимо!) я выменял на пятнадцать сигарет, и в камере тогда все прыгали до потолка от счастья. А однажды со свидания пронес банан и два яблока. В трусах.
Курево у нас было постоянно. Добывали как-то. Курили по очереди — один затягивается, четверо работают вертолетами — крутят кители над головой что есть мочи, чтобы вентилировать камеру. Курили только по ночам. Караульные в это время не свирепствовали. Начгуба нет, начкар спит, а им без разницы, в общем-то, курим мы или нет. Потому что с поста любой из них также запросто мог отправиться в камеру. И тогда курить втихушку придется уже ему.
Как это происходило потом со мной на тверской губе. Сорок один караул за восемь месяцев, то в караулке, то в камере попеременно.
Тамошний начгуб, капитан Железняков, страшный человек, постоянно находил где-нибудь под плинтусом бычок десятилетней давности, после чего я получал выговор, сдавал своему лейтёхе автомат, ремень и шнурки, смотрел, как все это вместе с повеселевшим караулом грузится в «Урал», и шел в камеру.
Но посадить меня больше чем на сутки Железняков не мог. Поскольку я был единственным сержантом во всем дивизионе, то ровно через сутки приезжал мой лейтёха с погрустневшим караулом, меня выводили из камеры, вручали автомат, шнурки и ремень, я становился в строй, докладывал свои обязанности и шел в караулку следить за чистотой и порядком.
Так и служили — то сидели, то сторожили.
Поэтому договориться всегда можно: и «арестант», и «часовой» — понятия такие же условные, как и