была уже выше Луизы и теперь власть свою распространила на дом, где жила, чтоб соседи высунулись из окна и видели, как герой-полковник открывает дверцу автомашины, как она царственно выходит. Что и произошло — к радости и Моники, и полковника… Ночью завыли сирены. «Мы умрем вместе!» — поклялась Моника и вцепилась в рассмеявшегося Ростова, которому обязалась быть сразу и женой, и любовницей, и матерью, и дочкой. Район был «бомбистым», как выразилась Моника, но она же абсолютно уверилась: над ними обоими всегда будет небо чистым, ибо сам фюрер благословляет их любовь, которая выше всех порядков в Берлине и уж точно позволяет рассчитаться с родителями — и с мертвой матерью, и со сквалыгою отцом. Раскрыв окна, освещаемая далекими и светящимися колоннами прожекторных лучей и пожарами, она, обнаженная, рассматривала себя перед зеркалом, наивно надеясь обнаружить в теле, таком девственном совсем недавно, следы беременности. Перед портретом матери на стене держала долгую позу смирения, чтоб потом выругаться по-берлински смачно и прокричать: «Да, я такая!.. Да, такая!» Проклятия, которыми когда-то мать осыпала отца, теперь слетали с языка дочери, бросавшей словечки, северянину и пруссаку Ростову почти непонятные. Одно оставалось несомненным: отцу вменялось в вину то, что дочь его отдалась незнакомому, в сущности, мужчине сразу, почти моментально, презрев все уроки воспитания, поскольку сюда, в эту квартиру, отец приволок саму воспитательницу, что учила ее в школе домашнему труду и сюсюкала на ушко о нормах поведения: «А ты мягко эдак руку мужчины отведи от груди и посмотри в его глаза — строго, настойчиво и…» За неполных девятнадцать лет ее столько раз обижали, что не хватило бы всех ночей Берлина для расчета с обидчиками. С едким удовольствием выкрикивала она запрещенные словечки, обрушивая проклятия на неисчислимую орду тех, кто когда-то косо посматривал на нее, так и не замечая того, что увидел в ней наконец-то истинный ариец, друг и герой, который, похохатывая, смотрит на нее. Она спохватывалась, бежала под одеяло, вся покрытая пупырышками озноба, впивалась в Ростова и клятвенно уверяла: она, только она будет любить его вечно! И пылко целовала своего любимого, которого, по берлинскому злоязычию, называла иначе, так, что не всякая проститутка осмелилась бы слово это произнести.

Ночь протекала без сна, Моника, истощенная любовью, стала прозрачной, с началом американского налета засыпала на полчаса мертвым сном, сберегая силы для любимого и 5-го цеха, где куется оружие мщения. А Ростов ехал к разрушенным кварталам, к мертвым детям и женщинам; они никого уже не удивляли, никто из проходивших или проезжавших не спрашивал, много ли мертвых здесь, на земле и на всех ли гробы, и сколько трупов там, в руинах, еще не разобранных; кто-то из копавшихся в трухе и пепле вдруг рассмеялся, чрезвычайно обрадованный, и поднял над головой лейку для поливания цветов; носик лейки с решетчатым раструбом сломался, с этим вот предметом домашнего обихода и войдет Германия в мир после войны. Один из гробов, уже с телом, стоял на подложенных кирпичах, ожидая священника; гроб рядом заколотили, святотатственно отправив его на кладбище без напутственного слова. Еще одна семья стояла у фонтанчика, вода била из трубы, в семье — мать, бабушка, трое детей, младший так деловито посасывал палец, что сомнений не оставалось: карапуз уже примеривался, что надо строить на этом пустыре после того, как с последнего бомбардировщика упадет последняя бомба. Еле втиснулось святое семейство в «майбах», Ростов повез их в кварталы за Тегелем, где еще теплилась спокойная жизнь родственников; все съестное, из Бельгии привезенное, давно было роздано спасенным, Ростов питался тем, что приносил великий проныра, мошенник и симулянт Крюгель, начинавший обнаруживать политическую мудрость. Под Тегелем, высадив семейство, «майбах» Ростова едва не столкнулся с «мерседесом», где сидел человек, к столику которого он подсел в далеком 40-м, в «Эксцельсиоре», в день, когда ликовал Берлин, когда ликовала вся Германия, дух которой поднялся выше небес; все смешалось в ресторанном зале, кое- где уже сдвигали столики, Ростов с бокалом шампанского в руке искал утраченное им место и вынужден был опуститься на стул, рядом — генерал-майор, кто, откуда — да надо ли спрашивать, боевой офицер, чуть старше Ростова, побывал не просто в боях, а в передрягах, так можно выразиться, и разговора-то не было, обменялись словами, вернее, одно слово прозвучало — Компьен, место, куда пригнали по приказу Гитлера вагон, в котором Германия подписала много лет назад унизительный договор с Францией. Мысли блуждали, однако Ростов расслышал и чуть позднее уяснил короткий возглас генерала, фамилию которого знать не мог, а тот всего-навсего произнес: «Ну а дальше — что?» Действительно — что? Что после Франции? Англия неприступна, ибо после промедления у Дюнкерка стало понятно: фюрер опасается продолжать войну, за Англией стоит Америка, но и Россия — болото, в котором завязнешь, вот и выходило: да зря затеяна война, зря, — но и не затевать ее было бы ошибочно. И тогда проглядывает гнетущая догадка: раз вторжение во Францию было бессмысленно, то столь же бессмысленны все истоки и все предтечи этой войны, и что же, вся жизнь человеческая, всех людей и отдельного человека — полная бессодержательность? Зачем живем, ради чего удовлетворяем желудки, мозги, органы продолжения жизни? Замкнутый круг, порочный круг, из которого не выбраться. И, оказывается, все прошедшие годы вопрос генерала «Ну а дальше — что?» занозою сидел в Ростове, и, возможно, что-то в Ростове увидел генерал, раз решился на вопрос, который стал космогоническим, ответа на который страшился…

И вот — встреча. Виду не подали, что помнят о вопросе, что гложет их ответ на него. Взметнувшиеся руки подсказали, кому за кем ехать, — и поехали в Целлендорф, к Ростову. Уселись перед раскрытым окном, ветви закрывали остовы разрушенных особняков и далекие почерневшие кварталы. Фамилии прозвучали: Ростов и Тюнген, уже генерал-лейтенант, командующий берлинским военным округом. За вином почти не говорили о делах, и так ясно, что все дела — уже в прошедшем времени. И у распахнутого окна сидя, думали о «Ну — а что дальше?» Молча думали, так пронзительно угадывая мысли друг друга, что обоим боязно становилось. «Вдвое больше — нельзя», — промолвил Тюнген, и Ростов его понял; генерал был как-то на совещании у Гитлера и услышал там жесткие слова Гальдера: «Мой фюрер! Завоеванное нами пространство мы не в состоянии наполнить солдатами…» Вермахт оккупировал земли, вдвое, втрое, вчетверо превышающие территорию собственно Германии, а такая прожорливость — нарушение какого-то неписаного правила, сбой в организации всего человеческого общества. «Американцы», — произнес генерал-лейтенант, и означало это следующее: поскольку ни СС, ни вермахт на континенте Америки не высаживались и боевых операций, сопряженных с экзекуциями, не производили, то никаких претензий к ним американцы не имеют и военнопленные немцы сойдут у них за обычных комбатантов, сдавшихся на милость победителей; «Русские», — произнесено было, и оба признали: дела плохи, почти вся оккупированная вермахтом европейская часть СССР сожжена или разграблена, русские выжмут из пленных все соки, если оставят их в живых; «но жизнь все-таки прелестна», — с горькой радостью вздохнул Тюнген, потому что к ним вошла уже приехавшая Моника… С такой почтительностью и галантностью целовал ей руку, что та, смеясь и радуясь, подсунула ему зольдбух Крюгеля, и командующий берлинским военным округом генерал- лейтенант фон Тюнген продлил ему отпуск, начертав на отпускном билете: «Задержан мною до выяснения всех обстоятельств вплоть до 21 июля 1944 года. Отправлен по назначению на фронт. Военному коменданту Силезского вокзала — для исполнения…»

О многом думали, ни слова не произнося, тем более о 20 июля, но только после прощания, глядя вслед уезжавшему «мерседесу», пришло понимание: умерщвление Гитлера принесет вред будущей Германии, нынешняя должна уйти в небытие не только вместе со своим фюрером, но и прихватив с собой в могилу разгромленную армию, разрушенные города и миллионы жертвенных немецких трупов; и если кому- то и выгодна преждевременная смерть Гитлера, то прежде всего Клаусу фон Штауффенбергу, который измучен сомнениями, и его надо понять: это отца родного легче убить, чем человека, которому не только присягал, но за которого обязан отдать собственную жизнь, и сколько бы брат Клауса, юрист и законовед Бертольд, ни внушал ему, стойкому католику, спасительные мысли о божественном провидении и гуманистическом долге избавить народ от тирана, — страдает Клаус, терзается сомнениями, и ноша, взваленная на него, гнет спину, оттягивает плечи, саднит душу. До него, разумеется, дошло уже то, о чем Ойген сказал Ростову: арестован некий забулдыга-полковник, давший показания о всех заговорщиках, о нем, Штауффенберге, тоже. И знает, знает он, кто гонит его с бомбой к Гитлеру! Бедная Нина! Наверное, и она догадывается, что те высокоумные разговоры, что ведут самые главные заговорщики о будущей Германии, мышиный писк.

И она, Нина, признала бы: самый ясный и чистый человек в Берлине — Моника, за эти дни совершившая скачок от девушки к женщине, а от той — к бабе: Моника Фрост оторвала Крюгеля от блокляйтерши, заставила его везти себя в Целлендорф, чтоб застукать любимого с девкой-разлучницей, чтоб выдрать глаза ей, искровенить подлую морду. Генерал в гостях и преданный все-таки ей Ростов сразу изменили ее планы: раз мужчина верен ей, раз она его любит, то ей он, любимый, обязан оказывать знаки

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату