лежала в ней способность волноваться из-за бессловесных звуков, ликовать и гневаться, возмущаться и впадать в тихое созерцание. Какой фугас заложил в дочь я — неизвестно, но лабух дед наследил изрядно, в нем пропал большой пианист, всю короткую жизнь отец колотил по клавишам в джазике, а дома давал уроки. Что-то сочинял, нотную бумагу подкупал втихую, боясь насмешек матери, — чтоб через поколение, уже мертвым, внучкой своею растолкать всех, пробиться к пианино, пальцы взметнутся над клавишами и…

Одно утешало: Анюта — не вундеркинд! Не урод, пускающий слюну при каком-нибудь до-диезе. Всего лишь груз наследственности.

В «Культтоварах» около рынка была куплена радиола «Ригонда», к ней на пластинках — фортепианные опусы Чайковского, Анюта научена работе с техникой — и я поспешил в Москву, весь в мыслях о трупе под люлькой, о стариках, которые постельного белья не признавали, спали на ватиновых матрасах, но забота о правнучке да выложенные мною деньги заставили их все-таки купить Анюте простыни и наволочки, а девочка отличалась чистоплотностью, ей отвели шкафчик, и она, копируя неизвестно чьи манеры, недоверчиво поджав губенки, пересчитывала свои одежонки и белье.

В Москву вернулся как раз к похоронам Соловенчикова, на поминках остряки осторожно, понизив голос, потешались: «Смерть под люлькой» — такой будто бы роман выдается по макулатурным талонам в приемных пунктах Вторсырья (намек на детектив «Смерть под парусом» Чарльза Сноу, в тех же пунктах). Нашли Соловенчикова на другой день после моего отъезда в Дмитров, родственники прибыли из Ташкента, все с дынями, Андрей Иванович и Евгения отказались идти на поминки. Мне же представлялся вполне удобный повод вновь посетить экономку Петра Сергеевича, осведомиться о Чехове; спрашивать не пришлось, экономку увидел издали, ста метров не дойдя до подъезда, и пошел вслед за нею, узнавать, где прячется напуганный Петр Сергеевич. Мгновенная гибель человека, только что рядом дышавшего, не могла не признаваться им правом Природы уничтожать тех, кто пытался проникнуть во внутренние механизмы мироздания; страх перед глубинным знанием преследует человека с момента рождения, а популяцию — когда она осознает свое место в иерархии; «Фауста», черт возьми, заставили Адулова в МГУ прочитать, «Остановись, мгновенье…» — и над заклинанием сим бывший лейтенант задумывался, а оно — желание остановить бег времени, отсрочить неминуемую гибель, ту, что настигла — по недоразумению — не его, а Соловенчикова; то ли прицел сбился, то ли пуля вышла, бывает такое, из вероятностных границ попадания.

Экономка привела меня на станцию метро «Каширская», к проходной психоневрологической больницы. Родственники к больным допускались, но Петр Сергеевич находился, видимо, в заточении, под надзором, в закрытом отделении, экономка оставила передачу и потопала к дому своему, к котенку. Давно бы понять мне, где и у кого нашел пристанище Петр Сергеевич: в квартире его на кухне экономка протрепалась по телефону, спрашивала у кого-то, где купить севрюжины и черной икры, а такие деликатесы — только для больниц, в тюрьму понесут колбасу. Да и… Нечего скрывать: тянет интеллигента койка в дурдоме и нары в лагере, только так обретает он власть над Кремлем.

А Ника уже бегал! Мальчишка стремительно рос и развивался, к нему наведывался такой же неугомонный пострел, мамаша его, освобожденная от забот, наваленных на Евгению и Андрея Ивановича, обоих пацанят водила на прогулку, мирила их и ссорила, соблюдая баланс. Я помогал ей, иногда вместе отогревались в подъезде, пока бесстрашные мальчишки барахтались в снегу. Какая истинная окраска у треугольника «академик, молоденькая жена его и секретарь», она знать не желала, потому что заранее вбила себе в голову какую-то похабщину, на меня посматривала как на жертву Андрея Ивановича, а о том ходили слухи с душком, уши отваливались, академик слыл злобным мерзавцем, но в чем именно проявилось его мерзавство — никому не припоминалось. Соседка и дала понять (причем повода не было), что занять деньги у нее можно. Надо бы промолчать, потому что был я в долгах как в шелках, а подачки академика становились все опаснее; ни слова о музыкальных страстях Анюты не говорил я ему, и соседке тем более не намеревался, но проклятое мужское начало вдруг заиграло во мне, желание угождать женщине, соблазняясь ею; о, это мгновенное расслабление чувств, низведение себя до мальчишки — и все потому, что краешек женского тела обнажился, халатик с плечика сполз, смазливая соседочка наклоняется, что-то с полу подбирая, своевременно бедра показывая, — тьфу, мерзость! За рабскую мужскую угодливость эту кастрировать мало!.. В НИИ, где самонаведением ракет занимался, я впервые обнаружил в себе способности дамского угодника, явления дурости и детской болтливости. В те времена пользовались осциллографами с ламповой начинкой, мой однажды забарахлил, пришли техники из отдела, где ремонтировалась аппаратура, я зубоскалил с новенькой девицей, делал перед ней стойку, демонстрировал истинно мужские качества, широкий научный кругозор и умение искрометно решать сложнейшие инженерные задачи. Как раз техники увозили осциллограф в свой отдел, вот я вдогонку им и крикнул: «Лампу 6Н8 посмотрите, что-то в ней не то…» Девица скептически поджала губы, но каково же было ее (и мое!) удивление, когда полчаса спустя техники приволокли осциллограф в лабораторию и с безмерным удивлением произнесли: «Ну, парень, ну и голова у тебя!..»

А ведь наугад бросил фразу насчет лампы 6Н8, «от фонаря». А девица заглотила голый крючок, набросилась на меня, женатого человека, обязанного сохранять верность Маргит!.. Когтями вцепилась! Еле отбился.

И что уж совсем похабно: да у Евгении коленки эти, плечи, все, все и все много лучше, соблазнительней — и тем не менее позарился на дешевку!

Короче, прознала соседушка о страданиях дочки моей, и никакие тут не происки друга Васи, никакие нашептывания Евгении, умевшей молчать да вдруг протрепавшейся. Сам проболтался, поддался фальшивым улыбочкам дамочки, к себе пригласившей и халатик свой нервно поправлявшей, павлиний хвост распустил, расхвастался — и миленькая бабенка вдруг озарилась: есть, мол, в магазинах скромные и надежные пианино фабрики «Красный Октябрь» ценой всего в триста с чем-то рублей, фабрика была прежде немецкой и славилась своей продукцией, но не все ценное унаследовала она от Беккера и Шредера, и если смотреть стратегически, то учить ребенка надо на настоящем инструменте, то есть не «Элегия» фабрики с революционным названием, а старорежимный «Стенвей», фортепиано, слегка обкатанное пальцами того, кому рукоплещет Большой зал консерватории, даже лучше — рояль, если жилплощадь позволяет…

— У меня дома «Блютнер» пылится, — посадил я на землю размечтавшуюся соседушку и поспешил убраться вон из Москвы — не в Дмитров, Андрей Ильич давно уже нацеливал меня на Псков, Новгород и Гдов. Сам он был из деревушки Дно, ставшей городом лет через двадцать после рождения строптивого Андрюши. Настраивало название на каламбурчики, но у академика были намерения серьезнейшие, он писал историю края, откуда вышел. Пристроился к какому-то краеведческому обществу, но самое достоверное припрятывал, потихонечку работал над персоналиями, многих помнил или знал; в Гдове, кстати, при немцах выходила газета «Гдовская новь», в Ленинке ее не найдешь, на Лубянке она уж точно числилась в архиве, но не запрашивать же КГБ, Андрей Иванович рассматривал эту организацию как неизбежную бытовую грязь в пробирке, отчего и все эксперименты загажены примесями.

Читать антисоветчину пришлось мне. Списавшись или сговорившись с земляком в архивах местной ГБ, академик вручил мне доверительное письмецо, прибыл я к земляку «под покровом ночи», как вор или вражеский лазутчик, услышал утром жесткое условие: ничего не записывать, только запоминать! И «Гдовскую новь» выложил, и дновскую газету «За Родину», из последней все фамилии уложил в памяти прочно, одну к одной. Укладывал, уминал — и сомнения покусывали: в этих рысканьях академика по родным пепелищам была какая-то цель, в которой ему боязно и противно признаться, и надо бы мне поднатужиться, соединить разделенные годами ниточки, завязать узелочки и обнаружить рисунок, текст, но зачем, зачем? — и укорачивал я себе руки и язык, не нужна мне завершающая фраза, жизнь — это не мозаичное панно, а растоптанная клумба, ничего связного в ней нет и не может быть.

Когда же вернулся в Москву, то все было кончено, Анюту оторвали от меня, академик в самом Дмитрове нашел консерваторку, гнусную особу, от которой пахло пылью нотного магазина на Герцена и немецкими фамилиями; она задурила меня музыкальными словечками, я смотрел себе под ноги, чтобы не видеть ее губ, похожих на дождевых червей. К ней в дом и втащили купленный академиком рояль, к особе этой стала ходить Анюта, для стариков крупногабаритный инструмент был «чужим», да и не влезал он ни в какие двери, меня же вкатывал в кабалу. Андрей Иванович назвал цену своим благодеяниям, милостиво разрешив рассматривать долг как заем в рассрочку, втрое, если не больше, превысив истинную стоимость. Теперь мне не один год выплачивать эту ссуду и не один год принимать по средам и воскресеньям у себя на

Вы читаете Посторонний
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату