рабы второго. Не он все это начал, но в его власти все это завершить.
Он шагнул, остановился, сделал глубокий вдох и снова шагнул. Тело его овевал теплый ветерок, голова кружилась. Что-то случилось с глазами: люди и предметы словно пульсировали, окруженные красноватым ореолом.
– Бросьте оружие! – закричал комиссар. – Не стреляйте! Бросьте оружие!
– Купите меня, не то я вам приснюсь! – закричал вдруг детским голосом Тео, вскидывая пистолеты. – Купите меня, не то я вам приснюсь!..
Он выстрелил, потом еще раз, и двинулся вниз, стреляя из двух стволов, и жандармы начали стрелять в него из винтовок и револьверов, первая пуля пробила каску, но лишь чиркнула по темени, а он все стрелял, спускаясь по ступеням к огням, пылавшим внизу, он нес им красоту и ужас, он нес им свою боль, тошнотворный запах сургуча в полицейском участке, Ивана Яковлевича с его железной шапочкой и резиновым шлангом вместо члена, окровавленный слесарный молоток, дурочку Крикри с ее детским лобком, пахнущим лавандой, красавицу Минну Милицкую, похожую на освежеванную собаку, Немченко в каучуковых галошах, мясника Поля с жирными губами, мерзкого и невинного Минотавра, пророка Иону в бушующем море, нелепый ботиночек
Мадо, петушка в луже крови, детскую коляску на ступенях одесской лестницы, фунт байхового чая и бутылку зеленого ликера, грозную тяжесть броненосца “Потемкин”, огненную собаку рыцаря де Мондидье, руку мертвого человека, волхвов, увязших в непроходимых русских сугробах на пути к Младенцу, овечий камешек, стыд, любовь, смерть, свободу, а еще – свое сердце, оба сердца, все три сердца, а винтовочные и револьверные пули пробивали его насквозь, вырывая из спины клочья мяса, но он все еще шел, шагая со ступеньки на ступеньку, двадцатая, двадцать первая, двадцать вторая, еще две пули – в плечо и в печень, двадцать третья, купите меня, не то я вам приснюсь, двадцать четвертая, наконец-то, наконец-то, он оступился и упал, каска со звоном скатилась вниз, тело его сползло на булыжник, а ноги остались на последней ступеньке, сердце его было пробито пулями, кровоточащее сердце его остановилось, замерло, умерло, оба сердца, и старое, и новое, оба замерли и умерли, он умер, он затих у подножия храма, огромное тело замерло на стылом булыжнике, и выстрелы стихли, и тогда наконец в благословенной тьме все услышали звук, который, казалось, шел из темной глубины самого бессмертия, и звук этот был похож на стук огромного сердца, и хотя он был мертв и оба его сердца остановились, но третье – третье сердце продолжало стучать и после смерти…
18
Запыхавшаяся, потная, вся в ссадинах и синяках, Мадо наконец выбралась из подземного хода, без сил рухнула на камни и выплюнула кровь: овечий камень поранил ей десну. Она закурила, закашлялась, снова сплюнула кровью, языком потрогала камень. Он был горячим, этот странный камень.
Жан-Жак поставил лампу на землю и присел на корточки. Он тяжело дышал.
Луна иногда выглядывала из-за туч, освещая каменистые склоны холмов, корявые черные деревья, пучки жухлой травы. Внизу виднелись какие-то постройки.
– Это ферма мадам Нодье, – сказал Жан-Жак. – Она вдова, сама ведет хозяйство…
– Заткнись, – процедила Мадо.
Было тихо – ни выстрелов, ни шума моторов, ни даже собачьего лая.
Девочка вспомнила лицо Тео, когда он сказал: “Я люблю тебя, Мадо”, и сморщилась. Тео больше нет. Она не слышала стрельбы, но была уверена в том, что Тео убили. Их много, а он один, и он не собирался сдаваться. Он сказал, что отвлечет жандармов. Он сказал, что любит ее, этот сукин сын. Лицо ее снова скривилось. Значит, его больше нет, значит, она осталась одна. С этим камнем за щекой. Теперь нужно выбираться из этой чертовой глухомани. Мадо понимала, что ей нельзя показываться в городах, на вокзалах, где ее могли узнать и выдать полиции. Она еще не знала, как доберется до Лурда, где ее ждал брат
Жером, но зато знала, что выбираться лучше в одиночку. В одиночку вообще лучше – жить, курить, спать. Особенно спать. В одной постели с мужчиной Мадо никогда не высыпалась. Ну разве что разок, в “Трех петухах”, когда она уснула рядом с Тео. Но он ее и пальцем не тронул. И вообще не приставал. Он сказал, что любит ее. Обычно после этого мужчины принимались терзать ее плоть, но Тео только поцеловал ее. Вот черт. Конечно, эти слова ничего не значат, а стоят и того меньше, но он их произнес, собираясь на смерть. Он пожертвовал собой, чтобы спасти ее. Мадо злобно фыркнула. Чертов герой! Подумал бы лучше о чем-нибудь важном, дельном, так нет же, в последний миг он сказал Мадо, что любит ее, этот сукин сын. В такие минуты не бросаются ничего не значащими словами. Но Тео – таких людей Мадо еще не доводилось встречать. Чокнутый. “Я люблю тебя, Мадо!” Он словно плюнул ей в душу ядом, который еще долго – может быть, всегда – будет мучить, отравляя ее кровь. Он оставил этот камешек, который поранил ей десну. Камень обжигал рот. Мадо перекатила его языком за другую щеку и глубоко вздохнула.
– Что с вами, мадмуазель? – испуганно спросил Жан-Жак.
Она поняла, что у нее вырвался невольный стон, и разозлилась.
– Не твое дело! Сиди там и помалкивай!
Она уставилась на мальчика тяжелым взглядом. Уходить нужно в одиночку. Одна она как-нибудь выкрутится, наврет три короба, спрячется, украдет, а то, может, пустит в ход нож. Она тряхнула головой. Что-то мешало ей сосредоточиться, но она пока не понимала, что же это такое. Что-то словно подкрадывалось к ней, но оставалось пока незримым.
– Куда теперь? – робко спросил Жан-Жак.
– Подальше отсюда, – мрачно проговорила Мадо. – Как тебя зовут, урод?
– Жан-Жак, мадмуазель.
– Ну да, Жан-Жак… Иди сюда. Ближе. Встань на колени.
– Мадмуазель…
– На колени, урод! – Мадо выхватила нож.
Жан-Жак растерянно огляделся по сторонам и опустился на колени. Он мог бы запросто убежать от одноногой девчонки, но не стал этого делать. Он опустился на колени и жалобно вздохнул.
Мадо усмехнулась: она знала людей.
– Что вы задумали, мадмуазель? – спросил Жан-Жак жалобным голосом. -
Честное слово, мадмуазель, я никому ничего не скажу…
– Я в этом и не сомневаюсь, – с усмешкой проговорила Мадо.
– Да и как вы отсюда выберетесь? – продолжал Жан-Жак, весь дрожа. -
За вами гонятся… А я могу достать лошадь. Я попрошу лошадь у вдовы
Нодье… она даст… иногда она дает каурую, когда господину кюре нужно… мадмуазель, но ведь существует же любовь!..
Мадо посмотрела на него с гадливым удивлением.
– Любовь, мадмуазель, – стоял на своем Жан-Жак. – Ради любви… прошу вас, мадмуазель…
– Любовь. – Мадо сплюнула. – Знаешь, что такое любовь, урод? Это то, от чего болит жопа.
– Но ваш друг сказал, что любит вас…
– Никакой он мне не друг. – Мадо потрогала кончиком языка овечий камешек и поморщилась, как от боли. – Он сам не понимал, что говорит. Любовь… Почему он это сказал? Зачем? Никто не знает. -
Она вдруг схватила Жана-Жака за волосы. – И ты не знаешь! Понял, урод?
– Мадмуазель… – Жан-Жак бормотал, не открывая глаз, весь дрожа. -
А как же Страшный суд, мадмуазель? Всем нам придется отвечать перед
Господом… что вы скажете на Страшном суде, мадмуазель, когда
Господь обрушится на нас всей тяжестью своей любви? Когда нам придется платить за все… за все, мадмуазель!..
– Я-то знаю, что я скажу. – В голосе Мадо звучало злорадство. – Я-то знаю…
Она вдруг осеклась, замерла и насторожилась. Она услышала звук. Вот что мешало ей сосредоточиться – этот звук. Он подкрадывался, подползал, приближался со всех сторон. Странный звук. Словно где-то вдали и в то же время рядом что-то глухо билось, медленно пульсировало, заполоняя низким, негромким гулом пространство, накатывая и отступая, как морская волна, то усиливаясь, то слабея…
– Что это? – сквозь зубы спросила Мадо. – Что это такое, черт возьми? Что это за звук?
– Я ничего не слышу, мадмуазель, – прошептал Жан-Жак, боясь открыть глаза.
– Заткнись!
Облизнув губы, Мадо сунула нож в карман, встала, навалилась на костыли и сделала несколько шагов вниз по склону. Остановилась, прислушалась.
Звук по-прежнему глухо пульсировал, и невозможно было определить точку в пространстве, источник, из которого он шел, накатывая волна за волной, проникая в душу, отступая и снова накатываясь, то усиливаясь, то ослабевая, заставляя сердце биться в унисон с ним, медленно и глухо, и Мадо вдруг снова вспомнила лицо Тео, когда он сказал, что любит ее, чертыхнулась шепотом и двинулась вниз, осторожно переставляя костыли, вжав голову в плечи и сжимая зубами горячий овечий камешек, шаг за шагом вниз, вперед, крепко сжимая камешек зубами, чтобы не выронить, чтобы не потерять этот камешек, потому что ничего, кроме камешка, у нее не осталось, камешка, который обжигал рот, – а звук проникал внутрь, бился где-то там, в груди, вызывая головокружение и тошноту, и не было иного выхода, как только покрепче стиснуть зубами этот пылающий камешек, ее спасение, все, что у нее осталось, все, что удерживало ее еще на краю смрадной пропасти, из жуткой глубины которой поднималось что-то страшное, что-то невыносимо стыдное, чудовищное, необоримое и беспощадное, и стоит ей только разжать зубы, как оно вырвется из бездны, набросится и убьет, если она разожмет зубы или сделает неверный шаг, и тут Мадо вдруг споткнулась и упала, костыли покатились по камням, Жан-Жак бросился к ней, протянул руку, пытаясь помочь, но Мадо отпрянула, она уже не в силах была больше выносить этот звук, разрывавший грудь, она с силой прижала ладони к ушам, зажмурилась, замычала, завопила что-то бессмысленное сорванным хриплым голосом, брызгая кровавой слюной, суча ногами и судорожно вздрагивая, пытаясь перекричать собственное сердце…
– Мадмуазель, – прошептал Жан-Жак, боязливо тронув ее плечо. -
Холодно, мадмуазель.