так суетны, что мечтаем об исчезнувшем, забывая об единственном, которое существует. А дело в том, что настоящее почти всегда тягостно. Мы тщимся – тщимся! – продлить его с помощью будущего, пытаемся распорядиться тем, что не в нашей власти, хотя, быть может, и не дотянем до этого будущего! – Иван Яковлевич внезапно остановился, всхлипнул и продолжал уже обычным голосом: – Покопайтесь в своих мыслях, и вы найдете в них только прошлое и будущее. Только! О настоящем мы почти не думаем, а если и думаем, то в надежде, что оно подскажет нам, как разумнее устроить будущее. Мы никогда – никогда! – не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель – будущее. Вот и получается, что мы никогда – никогда! – не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем!..

– Иван Яковлевич… – начал было Тео, но Домани замахал рукой, и гость запнулся.

– Это же Иисусово слово! – страдальческим голосом проговорил Домани.

– Встань и иди! Ничего не откладывай на завтра, не медли, не тяни, не жди благоприятной минуты – нет, милый, сегодня, сейчас, сию же минуту, в том виде, каков ты есть, все брось и делай немедленно, безотлагательно! Нельзя и невозможно откладывать себя на завтра, на потом, потому что никакого потом не будет, а значит, не будет и тебя истинного! Сейчас или никогда! Знаешь, каково подлинное имя Иисуса Христа? Господин Сейчас! Господин Вдруг! – Он перевел дух, сник, поправил стальную шапочку. – Ну чего тебе, Федя? Зачем пришел?

– Газеты пишут, что в Довиле… – Федор Иванович оглянулся на дверь.

– В Довиле нашли мертвые трупы семерых девушек, Иван Яковлевич. Помнишь девушек, Ваня?

– Суки! – закричал вдруг Иван Яковлевич, вскакивая с кресла. Он был высок, тощ и бос. – А ты думаешь, легко жить с этим? – Он коснулся щепотью стальной шапочки. – Легко? – Он понизил голос. – У меня от головы пахнет! Мозг гниет, Федор! Смердит! Ты знаешь, как чувствует себя человек, у которого испорчено левое полушарие головного мозга?

Доктор сказал, что у меня поражена зона Брокб в третьей лобной извилине, где представлены моторные образы слов, и зона Вернике в первой височной извилине и в надкраевой извилине теменной доли, где представлены слухоречевые образы слов. Слухоречевые! – выговорил он с презрением по слогам. – Я ничего не понимаю. У меня со слухом и речью все в порядке. – Он помолчал, глядя на Федора своими красивыми диким глазами. – Я давно думаю о любви и сладострастии, точнее, о любострастии. Как отличить настоящую любовь от нечистой страсти? Я думаю, что в настоящей любви непременно присутствует хоть доля грязи, греха, мрака, поверь мне, иначе любовь не тянула бы нас во тьму, где нас поджидают чудовища. Любовь – тонкая химия, а у меня мозг гниет! Он разлагается и смердит. Я не могу заснуть. Этот запах… – Он замотал головой. – Вот уже восемь лет я не могу заснуть. Я не сплю. Я пытаюсь думать о любви, а думаю о зоне Брокб и надкраевой извилине, будь она неладна. Она смердит, эта извилина.

Она кишит трупами моих мыслей. Эти зеленые трупы вспучиваются, лопаются и распространяют зловоние. Помнишь, как в немецких траншеях… трупы… Воззри! – Вдруг снял стальную полусферу и наклонил голову, чтобы гостю лучше было видно, но Федор Иванович отшатнулся. – Глубокие извилины, доверху заваленные мертвецами. Меня рвет, я не могу спать, мысли гниют и смердят, они мне противны, эти мысли, особенно по ночам, они ползут, извиваются, как мерзкие черви, они заполоняют все извилины, зону Брокб и зону Вернике, они выбираются из этих извилин и ползут, ползут, как боши из своих вонючих траншей… – Он всхлипнул и надел шапочку. – Ты думаешь, это как? Это каково, а?

– Я ничего не думаю, – спокойно проговорил Тео, глядя на него снизу вверх. – Война и есть война. Доктор сказал, что тебе повезло. Ты мог лишиться способности к речи, а вот не лишился. Тебе повезло. - Помолчал. – Но скажи мне, зачем ты это сделал, Иван Яковлевич? Зачем ты их так? Разве мы так договаривались? Мы же собирались только пофотографировать. Только-то. Мы же договаривались сделать наше дельце, расплатиться и тихо-мирно уехать. Я тебе доверился, Иван Яковлевич… Они ж совсем молодые девушки. Насилу я их уговорил, и вот… – Он вздохнул. – Душа моя сокрушена, Иван Яковлевич, а ведь ты мой друг, и я тебя люблю…

– Апостол Павел говорит, что любовь – это мир превыше всякого ума. - Иван Яковлевич с высокомерным видом вернулся в кресло. – Мой гниющий ум… – Он зябко передернулся и снова всхлипнул. – А любовь, оказывается, хуже войны, если у тебя вместо члена – резиновая трубка… никак не могу привыкнуть к этой твоей улыбке, Федор… У тебя просто омерзительная улыбка!..

Федор Иванович не обратил внимания на его слова – он давно привык к тому, что мысли и чувства несчастного Домани непрестанно скачут, мечутся, бьются, словно припадочные, и уследить за ними попросту невозможно.

– Они же покладистые девушки, душевные, – продолжал Федор Иванович, – они бы тебя приласкали, трубка там у тебя или что, уж как-нибудь.

Но резать-то зачем? Резать-то? У них же человеческие имена были… И скажи мне ради Бога, зачем ты письма эти писал в газету? Письма-то?

Неужто ты и впрямь хочешь, чтобы тебя поймали? А мы? Мы-то все как, Иван Яковлевич? Как быть твоим товарищам? Сереже Младшенькому, Пузырю Иванычу и прочим? – Он качнул головой. – Эх, Иван Яковлевич!..

– Любовь, – с горечью повторил Домани, отворачиваясь к стене. – Мы ждем, готовимся жить, готовимся любить, а любовь безотлагательна, она нас не ждет, Федя, идет себе мимо, дальше. Страшная, страшная гадина… – Тихо всхлипнул. – Пусть ловят. Я устал, Федя, и ну его все это к черту. Может, оно и к лучшему, коли поймают… Некуда больше бежать…

– Так не пойдет. – Тео встал, надел шляпу и подошел к креслу. – Ты товарищей подводишь, Иван Яковлевич, а так нельзя… жена младшенького ребеночка ждет… как же можно? Ребеночек-то чем виноват? Ребеночек-то? У тебя горячка, и ты, брат, не отвечаешь за себя…

– Я устал. Я ничего не хочу и не могу. Пусть будет что будет. На себя руки наложить – это нет, не могу, а жить вот так… – Домани со странной улыбкой взглянул на Тео. – Вы-то – здоровые!..

– Иван Яковлевич… – Тео наклонился к нему. – Неужто ты это из зависти, а? Зависть, Ваня, это смертный грех, душегубство. А, Ваня?

– Только попробуй! – закричал Домани, закрывая голову руками и срываясь на визг. – Не смей меня трогать! Не смей, скотина!

Он вдруг швырнул в Тео книгу и попытался выпрыгнуть из кресла, но Федор Иванович навалился на него сверху, протянул руку, нашарил на подоконнике молоток и ударил Домани по голове, потом еще раз.

Подтянул ковер, лежавший на полу, и набросил его на застывшего в кресле Ивана Яковлевича.

В комнату вбежала босая женщина с большими ножницами в руках. Она молча бросилась к Тео, ударила его в плечо, он с силой оттолкнул ее, она стукнулась о стену и сползла на пол.

– Вот черт, – пробормотал Тео, склоняясь над нею. – Настя… да как же так, Настя… – Он взял ее за руку: женщина была мертва.

Когда он вошел в соседнюю комнату, Шимми закричала, топая ногами:

– Я дитя! Дитя! Меня нельзя! Я милое дитя!

Она вскочила на подоконник, пошатнулась, схватилась за раму.

– Полиция! – завопила она что было мочи, откидываясь назад. -

Помогите же кто-нибудь! Полиция!

– Шимми… – Тео шагнул, протягивая к ней руку. – Да Шимми же, Бог мой!..

Девочка отпрянула и вдруг, ахнув, выпала из окна.

Тео лег грудью на подоконник и увидел Шимми, лежавшую посреди грязного дворика уродливым белым цветком у ног слепого шарманщика.

Он вернулся к Ивану Яковлевичу, перекрестил его, снял с крюка клетку с птицей и вышел, аккуратно закрыв за собой дверь. И только на улице вспомнил о “Книге дуэлей”, которую забыл у Домани, но возвращаться не стал.

Через несколько минут он остановил такси, велел шоферу ехать на авеню Жюно. Оттуда он добрался пешком до площади Тертр, зашел в кафе, заказал виноградной водки, поставил рядом с собой клетку с птицей и снял шляпу. Остроухий хозяин заведения что-то остервенело писал, прижимая лист бумаги к стойке черным протезом. В углу дремал старик, по его лысине полз клоп. Тео выпил водки, закурил и опустил веки.

Ему было плохо. Он не хотел убивать ни Настю, ни Шимми. А Иван Яковлевич… Тео не знал иного способа, чтобы заставить Домани молчать. Похоже, Иван Яковлевич, измученный вседневной лихорадкой и дурными видениями, свихнулся окончательно, коли взялся писать эти дурацкие письма в газету и требовать, чтобы его заарестовали. Ну разве станет человек в здравом уме так поступать? Будь он один, еще куда ни шло, но ведь арест Домани, который не отдавал отчета в своих словах и поступках, мог навредить многим друзьям – друзьям Домани и Тео. А этого Тео допустить не мог. Если бы нашелся иной способ, исключавший убийство, Тео, разумеется, воспользовался бы им. Но такого способа, похоже, просто не было. Обезумевшего зверя следовало остановить любой ценой. Он убил человека, но совершил ли он при этом преступление? У Тео не было определенного ответа на этот вопрос, потому что убийство было вынужденным, как на войне.

Он вспомнил вдруг один разговор с Иваном Яковлевичем. Причина и повод забылись, – да Иван Яковлевич редко утруждал себя поиском повода, – а вот сам разговор запомнился. Речь зашла о греческом чудовище Минотавре. Царица Пасифая родила его от быка, и ее супруг царь Минос заточил его в Лабиринте, где ему было суждено провести всю жизнь, пожирая людей, которых приносили ему в жертву.

“Минотавр, – сказал Иван Яковлевич, – жертва чужого стыда. Стыда блудной матери и стыда ее мужа, царя Миноса, огорченного ее изменой.

Они заточили в Лабиринт свой смрадный стыд, который принял облик мерзкого выблядка – Минотавра. А сам-то Минотавр совершенно невинное создание, обреченное до смерти жить в темнице и убивать людей. Но ведь, Федя, он мог изменить свою участь. Ничто не мешало ему покинуть Лабиринт: не было ни стражи вокруг, ни заборов, ничего такого не было. Так что ничто ему не препятствовало на пути к свободе, кроме чужого стыда, который ему навязали и который стал его стыдом. И Минотавр так и не отважился переступить через этот стыд, чтобы обрести свободу. Понимаешь? Свобода – удел бесстыжих, Федя!”

“Да что б он стал делать на свободе – с такой-то рожей? – спросил

Тео. – Где бы он пару себе нашел? А если нет пары, то и свобода эта ни к чему. Да и убили бы его, Иван Яковлевич: а ну как снова за людей примется?”

“А это другой вопрос, Федя, – усмехнулся Домани. – Либо стыд и любовь, либо – свобода и смерть”.

“Либо – либо? Это как-то не по-людски, Ваня, не по-божески…”

“Наверное, бывает такая минуточка, когда стыд, любовь, свобода, жизнь и смерть сходятся в какой-то одной точке и сливаются где-то там, наверху, во что-то одно, темное и радостное, но кто ж знает, когда это бывает и что это за точка… Кто знает, что ждет Минотавра за воротами Лабиринта? Он волен взять свободу, а уж потом свобода возьмет свое, и случиться может всякое. Как сказал поэт, свободен первый шаг, но мы рабы второго”.

– Вот тебе и любовь, – прошептал Тео. – Вот тебе и любовь, Боже правый, Иван ты мой Яковлевич…

Он выпил залпом еще одну рюмку арманьяка и заплакал, закрыв лицо шляпой.

Вы читаете Третье сердце
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату