нужны были книги, хоть небольшая, но библиотека. Верочка же настаивала на отдыхе, что для Миши было равносильно пытке. Помнится, в Грецию Верочка взяла для него из Москвы «Волхва» какого-то англичанина, все читают. И уж на что Миша был человеком кабинетным, но, когда он дошел до места, где герой подцепил сифак, забросил книженцию: переводчик не живал на подмосковных дачах, потому что кто ж из старожилов Поваровки не знает, что бывает трипак, а бывает сифон – запишите телефон, некачественный перевод. И Миша еще больше затосковал, как Одиссей на острове у Калипсо, глядел с отвращением на жуковское винопенное – наверняка переводил с немецкого – море и неопрятные, загаженные туристами античные руины… И Верочка смирилась, лето теперь они всегда проводили на даче, куда свои книги Миша таскал рюкзаками.
С годами они с Верочкой стали мало говорить друг с другом, понимали без слов, и давно прошли те ночи, когда до утра болтали взахлеб, много смеялись и подчас даже тихонько пели. Сидя на кровати и прислонившись спинами к стене. Пели, разумеется, Окуджаву, которого так любила Верочка и который Мишу оставлял равнодушным. Разве что это, из раннего: «а нам плевать, а мы вразвалочку, покинув раздевалочку…» или «за что ж вы Ваньку-то Морозова, который кидал в Пекине сотни, циркачке чтобы угодить», для Миши все это была такая же экзотика, как какое-нибудь гумилевское если будете в Брабанте…
Мише было очень даже понятно сказочное «жили долго и счастливо и умерли в один день». А нынче тем более стало внятно. И не в том дело, что долго и счастливо, а именно что в один день. Потому что для оставшегося, припозднившегося, потеря другого будет неизбывным мучительным повседневным горем.
С долгим временем, прожитым вместе, Миша, вполне в соответствии со сведенборговским Учением о Соответствиях, умудрился разглядеть в Верочке все планеты, включая их собственную, горы, моря, минералы, деревья, травы, цветы, животных, рептилий, птиц, рыб, червей и насекомых, машины и самолеты, города, дома, запахи и звуки. Короче говоря, все знаки, которые суть зашифрованные образы иного мира – Нового Иерусалима, куда и ведет последних рыцарей духа их вседневный Крестовый поход.
Когда Миша читал в больнице прихваченного из дома Толстого, ему не требовался аутентичный текст Евангелий: Иоанна он знал почти наизусть и фрагментами – Луку и Матфея. Марка не любил, а потому и помнил неважно.
Эта работа уже старого Толстого, на вкус Миши Мозеля, вообще говоря, была ненужной уже по поставленной задаче и оставляла странное впечатление – начетничества. Во-первых, сама идея сличения Евангелий представлялась Мише лишней, ибо уже была выполнена, и любой читатель может найти в Синодальном издании указанные к каждому стиху параллельные места. Вовсе ложной кажется идея слияния четырех текстов разных авторов – в один. И уж подавно отдает гордыней попытка перевести канонический церковный текст русского Писания не на русский, даже обиходный, но на язык толстовский.
Но и это не главное. Толстой в этой работе выказывает невероятную для автора Хаджи Мурата глухоту к поэзии. Вот, скажем, как он предлагает читать Иоанна, исходя из своих познаний в греческом и древнееврейском, но еще более – исходя из соображений точности и ясности перевода, как он это понимал:
Началом всего сталоразумение жизни.И разумение жизни сталоза Бога, и разумение-тожизни стало Бог.И это косноязычие, это разумение-то, предлагалось вместо величественного, мощного в своей краткости и властности, завораживающего Иоаннового:
В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.
Толстой маниакально боролся с мистическим отношением Церкви к Писанию, так приблизительно: все три искушения суть самые обычные выражения внутренней борьбы, повторяющиеся в душе каждого человека. И уж совсем прелестно предложение старого графа именовать отныне Иоанна Крестителя – Иоанном Купало, потому что Крещение получило церковное значение таинства. А речь, надо понимать, идет всего лишь об искупаться… Хорошо хоть, когда помрачение прошло, Толстой признал в 91-м году, что его занесло и что его попытки вовлекли его в искусственные и, вероятно, неправильные филологические разъяснения… Так Мишу при чтении графа Толстого ненадолго покинуло постоянное и внушенное воспитанием смиренное благоговейное почтение перед великими.
Он отложил Толстого и с удовольствием перечитал сцену смерти старого скряги дядюшки Мельмота, смутно узнавая читанное сорок лет назад:
«Во взгляде его больше не было ужаса, и руки его, которые перед этим судорожно перебирали одеяло короткими, прерывистыми движениями, застыли теперь и недвижно лежали на нем, точно лапы умершей от голода хищной птицы…»
Как упомянуто, Миша, прилежный ученик, обожал соответствия. Его развлекало, скажем, такое совпадение. «Осенью 1816 года Джон Мельмот поехал к умирающему дяде, средоточию всех его надежд на независимое положение в свете». Это – первые строки романа Метьюрина, он был впервые издан в Лондоне в 1820 году и тут же стал модным по всей Европе, и у русских полумилордов тоже, живи они хоть в Одессе. И у их жен, за которыми ухлестывали ссыльные рифмоплеты и авторы эпиграмм. Так что в том же году, не откладывая, русский поэт начал свой собственный роман в стихах такими строками:
Мой дядя самый честных правил,Когда не в шутку занемог…В начале прошлого века серия популярных карманных изданий английского издательства Penguin открылась занимательным романом одного напрочь забытого нынче автора. Книжечки эти шли нарасхват, доходили и до Киева. В первых строках забытого романа описывалась некая дичь в духе английских лимериков. Некий господин, в котором костюм выдавал никак не лондонца, но скорее жителя континента, попросил разрешения присесть на лавочку у входа в Green Park у некоего джентльмена, по профессии издателя, тайно сочиняющего романы, который сейчас занимался рассматриванием фасада отеля Ритц.
– Знаете ли, – вдруг обратился иностранец к литератору, – Энн уже купила оливковое масло, и не только купила, но уже и разлила…
А у другого английского писателя можно прочесть, как некоего Гулливера губернатор летающего острова Лапута пригласил на бал, посвященный концу света… Что ж, бывший киевский студент-медик, сын профессора Духовной академии, смолоду бегло читал по-английски.
Да что говорить, если русский берлинский писатель Сирин на голубом глазу утверждал, что никогда не читал роман одного австрийского еврея «Процесс», писавшего для удобства по- немецки. А уж о том, что за двадцать лет до «Лолиты» в Париже по-русски вышел роман обнищавшего эмигранта, знававшего лучшие дни, с девичьим именем на обложке, американский писатель Набоков и вовсе знать не мог; фабулой печального повествования была любовь немолодого русского профессора филологии к двенадцатилетней французской девочке, уличной акробатке, по имени Жаннета. И так далее…
По-мишиному, выходило, что вся мировая литература это один Общий текст – как бы мировой литературный фольклор, и русский мавр, беря пример со старших товарищей, ничуть не чинясь, переписывал западные сюжеты пачками. Так что тщеславие авторов нового времени, в общем-то, смехотворно: куда благороднее средневековая практика анонимности простонародных менестрелей, которые в отличие от галантных миннезингеров и трубадуров не оставляли имен под своими тоскливыми песнями. Эта безымянность имела смысл много больший, нежели простая скромность. Потому что никто ведь не обвинит компилятора и переписчика за обильное цитирование, использование чужих сюжетных ходов и присвоение гонорара.
Со дня на день Миша все подробнее узнавал и другие, помимо двух своих соседей, лица товарищей по несчастью. Правда, узнавал только курящих, потому что сталкивался с ними на лестнице, над поганым ведром.