слишком короткий срок. А потом, когда на ежегодных отчетах у меня стало обнаруживаться по пять – десять московских публикаций, тогда как средний орловец печатался что-нибудь раз в два года в совместном сборнике с Йошкар-Олой, предоставлявшей нам бумагу в обмен на имя ответственного редактора Орлова, Орлов окончательно окаменел – мое поведение выглядело уже формой нажима.
Орлов заваливал меня дурацкими договорами-однодневками, отправлял мне на рецензирование громоздкие сочинения осаждавших его прожектеров, а я на пару с Юлей, любившей именно подробности, все спихивал в срок, обольщал прожектеров, по каждой новой теме делал публикацию-другую – отчасти уже назло, отчасти и из азарта: я все могу. Но сквозь этот мусор работа
“для себя” двигалась уверенной моторкой – диссертацию я сделал года за два: в автобусе на одной ноге думалось особенно плодотворно. А когда я еще через три года защищался, было уже очевидно, что Орлов меня слишком долго тормозил. Совет, однако, проголосовал единодушно – народ там был сам по себе не злой и, может быть, даже отвел душу, голосуя за умного и невредного еврея. Это, в сущности, был скелет докторской – оставалось лишь заложить проемы кирпичом да как следует оштукатурить. Но… Если власть безразлична к истине, значит, она способна на все. Мои статьи продолжали выходить в солидных журналах, меня – что гораздо важнее – признали московские коллеги, и, вполне достойно выступив на их семинарах, я заходил в ВАК (всякий раз поражаясь занюханности этой грозной конторы), по гамбургскому счету, как бы уже и свысока, но проходили месяцы, а мой “десерт” лежал без движения. Только к концу второго года некрасивая, но свойская, почему-то выделявшая меня среди прочих унылых ходателей секретарша сочувственно сообщила мне, что мою работу отправили
“черному оппоненту”.
Гордыня вчерашней звезды еще, может быть, и сумела бы возвыситься над этим мусором, но вот родительский долг мой признавал лишь осязаемые результаты. В сыром бараке наши крошки беспрерывно хворали. Летом, среди сказочных елей, мхов и папоротников, активно участвуя в заготовке грибов и ягод, они еще держались, но при заготовке капусты и картошки (я самолично возделывал три сотки и, отчасти уподобляясь графу Монте-Кристо, вырыл и обшил крадеными досками обширное подполье, вытаскав землю в мешках) они уже начинали, как выражалась моя мама, сопатиться или кукситься, а уж зимой… Я, на свое несчастье, был уникальным отцом – все больницы и санатории в один голос заявляли, что второго такого не видели.
Болели, правда, мы идиллически – у дочки прекращались конфликты в школе (Дмитрий-то до поры до времени был ангелом в облике барсучка): она уже тогда путала знание и бойкость речи, а посему считала себя умнее учителей: она и сегодня убеждена, что если промышленник или генерал не так речист, как кружащие вокруг нее
(если не она вокруг них) брехуны, то им – уж конечно, не брехунам – заведомо нельзя доверить ни завод, ни дивизию. Митя же, наоборот, был кроток в общении, но нескромен в изучении всего на свете: в пятом классе сам, без моего одобрения, изучил тригонометрию, потом химию за всю среднюю школу. Химичка даже привела его в пример десятиклассникам, в результате чего эти олухи зажали его в угол и принялись долбить каверзными, по их, олухов, мнению, вопросами. Он на все отвечал, так что в конце концов они устроили ему овацию: “Великий химик, великий химик!”
Великий химик… После химфака гниет в водоканале… Правда, хоть зарплату исправно платят – критерий, достойный настоящего ученого… Но болел он в былые времена исключительно плодотворно. Вот когда дети были относительно здоровы, мне помнится больше садик, чем школа: последний потный папа, я хватал в охапку их, дожидавшихся уже в раздевалке, и сквозь морозную тьму волочил в нашу единственную комнату, в которой за день настаивалась вполне уличная стужа. Я их, как были в валеночках и шубках (все из чего-то выкраивалось, донашивалось), усаживал на диван и растапливал закованную в гофрированное железо цилиндрическую печь, которую в утренней тьме сам же зарядил на ощупь (почти уже не пачкаясь сажей) притараненной из тьмы сарая охапкой дров. Печь разводила свои завывания, а я постепенно снимал с детей шапочки, потом расстегивал шубки, потом развязывал косыночки. Валенки снимались только перед сном.
О городской же квартире, не имея степени, не приходилось и мечтать. Не приходилось мечтать и о превышении достигнутых ста пятидесяти в месяц. Катька запретила мне репетиторство, но я, если подворачивался случай, нарушал. Хотя, раз десять подряд повторивши определение квадратного корня…
Зато в отпусках – удлиненных, у нас за этим не очень следили, – я всегда где-нибудь вкалывал, чтобы отправить дорогих крошек на печеночные воды; а попутно, ведя в реальности жизнь труса, я старался самоуслаждаться геройством в трудовых играх – горные экспедиции, подрывные работы… Как-то за пятьсот рублей подрядился красить – брать на абордаж – каторжно-полосатую фабричную трубу, у которой скобы- ступеньки, немного пошатав, можно было вынуть рукой…
В итоге наши детки имели “все”, кроме телевизора. Я считал, что лишь чтение – воссоздание почти чувственных образов из бесчувственных символов – есть процесс истинно человеческий. Все было нормально: в любой момент быть оторванным от книги, сунуть ноги в ледяные резиновые сапоги и под луной или сквозь вьюгу семенить с помойным ведром по многокопытной тропе, таскать в полумраке из полного мрака дрова, нормально дождливыми ночами красть на станции доски-пропеллеры, а на стройках рваный толь, рысью волочить полусонных детей в полутемный садик, чтобы успеть на семичасовой поезд- подкидыш, нормально и в снег, и в гололед вскакивать на ходу, чтобы не остаться без места – без целого часа полутемного горьковского чтения…
В баню тоже приходилось греметь на электричке до Лениногорска: во тьме перебираться через бесконечные товарные составы, подсаживать, если подвернется тормозная площадка, сначала
Катьку, потом детей, затем с другой стороны по очереди их снимать… Под вагонами Катька трусила ужасно, а я ничего: детей бы я успел выбросить, а сам лег лицом вниз. Математика – один из самых сильных наркотиков, и, как положено наркоману, я не был эмоционально озабочен и Катькиными тяготами: ну, стирает в корыте, ну, спит по пять-шесть часов, ну, ездит ночными электричками – так она же там вяжет!.. Власть над моей душой имел только Долг: я был обязан обеспечить семью всем, чем
положено. Меня-то даже и комната начала устраивать, когда от нас отселился Катькин брат, тоже не сумевший вписаться в настоящую жизнь из-за того, что слишком долго сиял в качестве звезды танцплощадки: теща была сильно глуховата, дети пока что спали сном ангелов, а то, что белобрысый сосед Васька харкает в общую эмалированную раковину под общим звонким рукомойником в нашей общей кухне, – так вольно же Катьке обращать внимание на эти студенистые сталактиты!
Даже дети… где-то в глубине души мне казалось, что и они переболеют, выучатся, получат жилье не хуже моего… Пожалуй, все-таки именно из-за Долга я ощутил этот приступ медвежьей болезни, когда извлек из гремучего ящика гремучий же конверт со штампом Высшей аттестационной комиссии, в результате чего черный отзыв мне пришлось читать в щелевом освещении четырехкабинного сортира, обращенного к четырем крыльцам нашей восьмикомнатной казармы (хорошо – летом, не на морозном аэродинамическом потоке, бьющем из дыры).
Как легко лгать и как трудно оправдываться! Подробный разбор каждой мимоходом брошенной клеветы разрастался до журнальной заметки, а клевет таких… Я с тоской понял, что всякий, кто самолично не работал на нашем пятачке, дочитывать это не станет
– чума на оба ваших дома! Настоящий мужчина – мой брат – в подобной ситуации завербовался на Диксон, и мне тоже невыносимо захотелось гонять по тундре на вездеходе, дуть спирт под адский свист вьюги, стрелять из карабина нагулявших жир оленей… Но
навеки расстаться с научным миром, со свободой умственных блужданий… Я уже не мог прожить без любимого наркотика.
Уединиться можно было только в лесу – я усаживался на пухлый от моха пень и, раскачиваясь, стонал от безысходности, стискивая виски (тогда-то пульсирующие головоломки в окрестности левого глаза и сделались регулярными). А потом отправлялся бродить по запретной зоне: опасность ослабляла душевную боль. Но снаряды рвались слишком далеко…
Однако в чертог врага я вступил с ледяной надменностью.
Заурядный коридор с откидными стульями – среди более молодых бросались в глаза Средняя Азия и Кавказ, неудачники за сорок представляли все больше российскую провинцию. Москвичей не было вовсе, из Ленинграда кроме меня нервно прохаживался еще один бледный орловец, защищенный двумя чуть