кого хочет. Он разузнал, что при жилконторах существует должность воспитателя – управляющего
“центром досуга” для болтающихся без дела подростков, – и что этому воспитателю полагается казенная “площадь”… Так Мишка одним сапогом шагнул в завершающую мечту – отдельную площадь.
Разумеется, сразу же выяснилось, что надо погодить, и он стал годить. Однажды я заглянул в этот его “центр” – в задрипанную комнату, где за ободранным зеленым столом резалась в пенис
(привет от Славки) полупьяная шпана. “Ребята, только не материться”, – время от времени уныло взывал Мишка. Но это для них было все равно что вовсе не разговаривать. В дверь просунулась злобная пьяная харя. “Дычадик здесь?!.” – злобно прорычала она. “Я начальник”, – тревожно ответил Мишка. “Не дычадик, а Гбын-чба-дбик!!!” – взвившись до последнего градуса ярости, прохрипела харя. “А, нет Гончарика, нет”, – заторопился
Мишка.
Вскоре он приехал в Заозерье с деловым предложением: я должен был зайти к нему в “Центр” и вырубить одного окончательно зарвавшегося хама – но только непременно одним ударом, лишь это произведет нужное впечатление. Я смотрел на него как на окончательно рехнувшегося. Во-первых, с одного удара нокаут вообще редко удается, во-вторых, даже и он не всегда производит желательное впечатление на дружков “каутированного” – гениальному Черноусу не помогли целых два нокаута подряд, – а самое главное, невозможно походя одолеть в борьбе, которая для твоих врагов составляет дело жизни. У подонков есть свои тараканьи углы, где они хозяева, и они готовы защищать их не щадя самой жизни – ты готов платить такую цену?
Когда фантом “отдельная площадь” окончательно раскрыл свою бесплотность, Мишка устроился в плохонькую “открытую” контору – открытую даже евреям с подмоченной трудовой книжкой. При своем вкусе к скучным подробностям он, естественно, скоро сделался важной персоной, и когда он наконец заговорил об отъезде, солидность его тона уже была кое-чем обеспечена: рынок программистов в США (ему очень понравилось, как кто-то произносил “Эс-ша-а”) никогда не бывает полностью насыщен – как, скажем, рынок шоферов, в Эс-ша-а можно купить загородный дом, выписать любую книгу, приобрести для фонотеки каких угодно исполнителей, можно обзавестись даже собственным кино – Феллини,
Бергман, Вайда, – не надо шустрить по фестивалям или по кассам элитарного “Кинематографа”… Возразить вроде было и нечего.
Родина? Мишка давно посмеивался над нашей с Катькой привязанностью к русской природе (а что, в Канаде хуже?), к каким-нибудь колокольным звонам (можно взять с собой пластинку, в конце концов), даже к священному “Борису Годунову” священного
Модеста Петровича Мусоргского (ну да, гениально, но не гениальнее Бетховена – да и того вполне можно слушать за пределами Германии). Церкви новгородские хороши – кто спорит, но почему из-за них нужно отказаться от Кёльна, Рима, Пестума,
Луксора? На улице он мог вдруг поморщиться от какой-то очень уж бесхитростной физиономии: “Ну тип…” – “Хороший мужик”, – заводился я. “Я знаю, ты любишь русский народ”, – хмыкал он. Он был прав – я мог злиться на Россию, в какой-то миг даже ненавидеть ее, как Катьку, но расстаться навсегда… Возможно, мне нужна была иллюзия единства с чем-то вечным, но одна только мысль, что мои дети будут говорить по-русски с акцентом, приводила меня в ужас. Быть может, именно этот ужас Мишка истреблял в себе, все оттачивая и оттачивая невозмутимость и расчетливость. Валька, случайно встретившаяся с ним на улице, растерянно жаловалась, что первый его насмешливо-снисходительный вопрос был: “Ну что, ты меня ненавидишь?” – “Почему, мне просто обидно, но…” – “Знаешь, как я теперь живу? Все по расписанию.
Встаю в семь пятнадцать. Сначала иду в туалет по мелочи. Потом чищу зубы, умываюсь, потом пью кофе. Потом иду в туалет по-крупному…” – “А почему не наоборот? Сначала по-крупному, а потом кофе?” – “Если бы я так мог, я был бы счастливым человеком”. – “Знаешь, – подумав, сказала Валька, – кажется, я тебя действительно ненавижу”.
Однако, подавши заявление на выезд, Мишка пригласил на отвальную к нам в Заозерье и Вальку. Тот напился, плакал, что ужасно любит русскую литературу, Катька тоже плакала, Валька тем более, и провожать ее на последнюю электричку отправился я. Потный бледный Мишка тоже рвался с нею, но я удержал его неотразимым заклинанием: хочу завтра с ним проконсультироваться по одной интересной задаче. Формулой “интересная задача” нас можно было поднять из гроба. Взвинченный водкой и великолепием трагического расставания среди снежного бора в отсветах станционных фонарей, я оказывал Вальке такие королевские почести, что, кажется, сумел несколько растворить ее горе в совместном экстазе. Возвращаясь к своему бараку (внезапная мучительная нежность к ждущей меня паре горящих окон), я увидел, как Мишка в одних трусах вырвался на крыльцо и мощно блеванул в голубой сказочный снег, – это было последнее открытое выражение его чувств, которое я наблюдал. В дальнейшем он держался со снисходительной невозмутимостью обладателя какой-то окончательной истины – скорее всего той, что мокрое есть мокрое, а сухое есть сухое независимо от пьесы, участниками которой нам вздумается себя вообразить. Изредка перезваниваясь с Валькой, однажды скучающе попенял ей, что она слишком уж бурно на все реагирует: он вот понимает, что впереди его ничего хорошего больше не ждет, но из этого вовсе не стоит делать трагедию.
Нам он о себе рассказывал как о довольно забавном и симпатичном, но все-таки постороннем субъекте. В выезде ему, рассеянному хранителю государственных тайн, изучившему все дуги на глобусе, было отказано; отказники включили его в свою общину, он участвовал в их манифестациях, всячески давая нам понять, что делает это исключительно из практических, но отнюдь не идеалистических соображений. Они то что-то подписывали, то в какой-то еврейский день собирались в столовой “Лукоморье”, где немедленно гаснул свет, и очень вежливый майор милиции просил всех в связи с аварией освободить помещение, а они все сидели, ели бесплатный хлеб со столов и что-то такое пели (слова в еврейском гимне, морщился Мишка, очень плохо укладываются в мелодию, все время надо тянуть: а-а, а-а). Потом его вызвали в
Большой дом по делу Щаранского, о котором он ничего не знал, но, получив детальные инструкции от собственного юриста, вдоволь поизмывался над кротким следователем по фамилии Степанов. Я улыбался с натяжкой: я не люблю издевательств даже над самой последней сволочью, если в эту минуту у нее связаны руки.
С бабками у Мишки обстояло неплохо: с работы его почему-то не выгнали – только осудили на профсоюзном собрании, – при своих лингвистических дарованиях он скоро сам начал преподавать иврит и заработал аж на тачку. Да еще ему, как и прочим, присылали из
Америки серые плащи и бурые свитера, которые он реализовывал через комиссионку, презрительно недоумевая, кто их соглашается носить. Себе он оставил только морозной пылью серебрящуюся искусственного меха шубу до пят да высокую боярскую шапку – с канонической бородой он был вылитый боярин из “Бориса Годунова”, тем более что невозмутимость его к этой поре перешла в величавость. Однажды поздно вечером – “Слушай, друг, не знаешь, сколько время?” – его окликнул пьяненький мужичок, тут же одернутый спутницей за рукав: “Ты что, не видишь, кто это?”
Мишка рассказывал об этом эпизоде с глубоким удовлетворением.
Общался он, походило на то, с одними отказниками да сочувствующими американками, готовыми иной раз и перепихнуться; для них это знак дружеского расположения, неспешно пояснял
Мишка, и Катькино лицо принимало выражение брезгливого непонимания: животные какие-то… Мишка и рассказывал о них тоном зоолога.
А потом Мишка внезапно исчез – как отрезало, хотя на новую квартиру он помогал нам перебираться с большим энтузиазмом.
Стороной мы выяснили, что в тюрьме он не сидит, работает все там же, и гордая Катька не велела мне проявлять дальнейшую активность: пусть как хочет. Но через два-три года мы случайно встретили его в трамвае, и он – уже при одних только латиноамериканских усах – сиял как младенец: все-таки не совсем врал, однажды по пьянке с ухмылкой признаваясь нам, что мы с
Катькой – единственные люди, которых он любит. Мишка повторял, что надо повидаться, записывал наш новый телефон и – снова канул. А еще через год-десять Славка написал нам, что Мишка
“адаптируется” в Питсбурге. Обзавелся ли он, интересно, собственной кинотекой или уже и кино превратилось в пережиток детства? И я вот с тех пор дорос до унылой истины: даже самые гениальные книги, симфонии, фильмы не более чем потребление. А насытить нашу жизнь смыслом может только то, что